Том 2. ч 3

СЯВКИ


У многих коммунаров есть в прошлом... одним словом, есть "прошлое". не
будем о нем распостраняться. Сейчас в коллективе дзержинцев оно как будто
совершенно забыто. Иногда только прорвется блатное слово, а некоторые
слова сделались почти официальными, например: "пацан", "чепа". В этих
словах уже нет ничего блатного - просто слова, как и все прочие.
Коммунары никогда не вспоминают своей беспризорной жизни, никогда они
не ведут разговоров и бесед о прошлом. Мы также подчиняемся этому правилу.
Воспитателям запрещено напоминать коммунарам о прошлом.
Благодаря этому ничто не нарушает общего нашего тона, ничто не вызывает
у нас сомнений в полноценности и незапятнанности нашей жизни. Иногда
только какой-нибудь бестактный приезжий говорун вдруг зальется восторгами
по случаю разительных перемен, происшедших в "душах" наших коммунаров.
- Вот, вы были последними людьми, вы валялись на улицах, вам
приходилось и красть...
Коммунары с хмурой деликатностью выслушивают подобные восторги, но
никогда никто ни одним словом на них не отзовется.
Однако еще живые щупальцы пытаются присосаться к нашему коллективу. В
такие моменты коммуна вдруг охватывается лихорадкой, она, как заболевший
организм, быстро и тревожно мобилизует все силы, чтобы в опасном месте
потушить развитие каких-то социальных бактерий.
Социальную инфекцию, напоминающую нам наше прошлое, приносят к нам чаще
всего новенькие.
Новенький воспитанник в коммуне сильно чувствует общий тон коллектива и
никогда не посмеет открыто проповедовать что-либо, напоминаю-
щее блатную идеологию, он даже никогда не осмелится иронически взглянуть
на нашу жизнь. Но у него есть привычки и симпатии, вкусы и выражения, от
которых он сразу не в состоянии избавиться. Часто он даже не понимает, от
чего и почему ему нужно избавиться. Наиболее часто это бывает у мальчиков
с пониженным интеллектом и слабой волей. Такой новенький просто неловко
чувствует себя в среде подтянутых, дисциплинированных и бодрых коммунаров:
он не в состоянии понять законы взаимной связи и взаимного уважения. Ему
на каждом шагу мерещится несправедливость, он всегда по старой привычке
считает необходимым принять защитно-угрожающую позу, в каждом слове и в
движении других он видит что-то опасное и вредное для себя, и во всем
коллективе он готов каждую минуту видеть чуждые и враждебные силы. В то же
время, даже когда он полон желания работать, он лишен какой бы то нибыло
способности заставить себя пережить самое небольшое напряжение. Еще в
коллекторе полный намерениями "исправиться", он рефлективно не способен
пройти мимо "плохо лежащей" вещи, чтобы ее не присвоить, успокоив себя на
первый раз убедительными соображениями, что "никто ни за что не узнает".
Точно размеренный коммунарский день, точно указанные и настойчиво
напоминаемые правила ношения одежды, гигиены, вежливости - все это с
первого дня кажется ему настолько утомительным, настолько придирчивым, что
уже начинается вспоминаться улица или беспорядочный, заброшенный детский
дом, где каждому вольно делать что хочется.
Контраст полудикого, анархического прозябания "на воле" и свободы в
организованном коллективе настолько разителен и тяжел, что каждому
новенькому первые дни обязательно даются тяжело. Но большинство ребят
очень быстро и активно входит в коллектив. Их подтягивает больше всего,
может быть, серьезность предьявляемых требований. Обычно бывает, что
ребята бунтуют только до первого "рапорта". Новенький пробует немного
"побузить", нарочно толкнет девочку, уйдет с работы, возьмет чужую вещь,
замахнется кулаком, ответит ненужной грубостью. На замечание другого
коммунара удивится:
- А ты что? А тебе болит?
Первый же "рапорт" производит на него совершенно ошеломляющее
впечатление. Когда председатель общего собрания спокойно называет его
фамилию, он еще немного топорщится, недовольно поворачивается на стуле и
пробует все так же защищаться:
- Ну что?
Но у председателя уже сталь в голосе:
- Что? Иди на середину!
Неохотно поднимается с места и делает несколько шагов, развязно
покачиваясь и опуская пояс пониже бедер, как это принято у холодногорских
франтов. Одна рука - в бок, другая - в кармане, ноги в какой-то балетной
позиции, вообще во всей фигуре достоинство и независимость.
Но весь зал вдруг гремит негодующим, железным требованием:
- Стань смирно!
Он растерянно оглядывается, но немедленно вытягивается, хотя одна рука
еще в кармане.
Председатель наносит ему следующий удар:
- Вынь руку из кармана.
Наконец, он в полном порядке, и с ним можно говорить:
- Ты как обращаешься с девочками?
- Ничего подобного! Она шла...
- Как ничего подобного? В рапорте вот написано...
Он совершенно одинок и беспомощен на середине.
Последний удар наношу ему я, это моя обязанность. После суровых слов
председателя, после саркастических замечаний редько, после задирающего
смеха пацанов я получаю слово. Стараюсь ничего не подчеркивать:
- Что касается Сосновского, то о нем говорить нечего. Он еще новенький
и, конечно, не умеет вести себя в культурном обществе. Но он, кажется,
парень способный, и я уверен, что скоро научится, тем более что и ребята
ему помогут как новому товарищу.
Заканчиваю я все-таки сурово, обращаясь к Сосновскому:
- А ты старайся прислушиваться и приглядываться к тому, что делается в
коммуне. Ты не теленок, должен сам все понять.
Когда собрание кончается и все идут к дверям, кто-нибудь берет его за
плечи и смеется:
- Ну вот ты теперь настоящий коммунар, потому что уже отдувался на
общем. В первый раз это действительно неприятно, а потом нчиего... Только
стоять нужно действительно смирно, потому, знаешь - председатель...
Самые неудачные новички никогда не доживают до выхода на середину.
Поживет в коммуне три-четыре дня, полазит, понюхает, скучный,
запущенный, бледный, и уйдет неизвестно когда, неизвестно куда, как будто
его и не было.
Коммунары таких определяют с первого взгляда:
- Этот не жилец: сявка.
"Сявка" - старое блатное слово. Это мелкий воришка, трусливый, дохлый,
готовый скорее выпросить, чем украсть, и не способный ни на какие подвиги.
Коммунары вкладывают в слово "сявка" несколько иное содержание. Сявка -
это ничего не стоящий человек, не имеющий никакого достоинства, никакой
чести, никакого уважения к себе, бессильное существо, которое ни за что не
отвечает и на которое положиться нельзя.
У нас таких сявок было за три года очень немного, человека три всего.
Коммунары о них давно забыли, и только в дневниках коммуны остался их
след.
Гораздо хуже бывало, когда вдруг нам приходилось ставить вопрос о
старом коммунаре, на которого все привыкли смотреть как на своего и у
которого вдруг обнаруживались позорные черты.
Самый тяжелый случай был у нас с Грунским.
Грунский живет в коммуне с самого начала ее. У него красивое лицо,
тонкое и выразительное. Он в старшей группе и учится прекрасно. Всегда он
ко всем расположен, вежлив, в меру оживлен и активен. Его безо всяких
затруднений приняли в комсомол, а через год он уже был командиров первого
отряда, и его всегда выбирали во все комиссии. На работе он - прямо
образец, всякое дело умеет делать добросовестно и весело.
Во время московского похода обнаружилось неприятное дело: в поезде, по
дороге в Москву, пропало у Волчка пять рублей. Ночью положил кошелек
рядом с собой, посторонние в наши вагоны не заходили, а утром проснулся -
кошелька и денег нет.
Дневальными в вагоне ночью были четыре коммунара, в том числе и
Грунский.
Как только расположились в Москве в общежитии, собрали общее собрание.
В огромной спальне Транспортной школы притихли. Дело безобразное: у
товарища украли последние деньги, да еще во время похода, которого так
долго ждали и на который так много было надежд. Назвать прямо перед всеми
фамилию подозреваемого было трудно: слишком уж тяжелое оскорбление.
Четверо дневальных вышли вперед.
- Я денег этих не брал.
Так сказал каждый. Так сказал и Грунский.
В спальне было тихо. Все чувствовали себя подавленными.
Тогда попросил слово Фомичев и сказал:
- Первый отряд уверен, что деньги взял Грунский.
Еще тише стало в спальне.
Я спросил:
- А доказательства?
- Доказательств нет, но мы уверены.
Грунский вдруг заплакал.
- Я могу свои отдать деньги, но денег я не брал.
Никто ничего не прибавил, так и разошлись. Я выдал Волчку новые пять
рублей.
В Москве и на обратном пути Грунский был оживлен и доволен, но я
заметил, что тратит он гораздо больше, чем было ему по карману: его
финансовые дела были мне известны. Он покупал конфету, молоко, мороженное
и в особенности кутил на станциях: на каждой остановке можно было видеть
на подножке вагона Грунского, торгующего у бабы или мальчишки какую-нибудь
снедь.
Я поручил нескольким коммунарам запомнить кое-какие его покупки. Как
только мы приехали в коммуну, я собрал совет командиров и попросил
Грунского обьяснить некоторые арифметические неувязки. Грунский быстро
запутался в цифрах. Выходило, что денег истрачено было им гораздо больше,
чем допускалось наличием. Пришлось ему перестраивать защиту и придумывать
небылицы о присланных какой-то родственницей в письме пяти рублях. Но это
было уже безнадежно.
И пришлось Грунскому опустить свою белокурую голову и сказать:
- Это я взял деньги Волчка.
Среди командиров только Редько нашел слова для возмущения:
- Как же ты гад, взял? Тебе ж говорили, а ты еще и плакал, а потом на
глазах у всех молоком заливался!
Общее собрание в тот день было похоже на траурное заседание. Грунский
кое-как вышел на середину. Председатель только и нашелся спросить его:
- Как же ты?
Но ни у председателя не нашлось больше вопросов, ни у Грунского - что
отвечать.
- Кто выскажется?
Тогда вышел к середине Похожай и сказал Грунскому в глаза:
- Сявка!
И только тогда заплакал Грунский по-настоящему, а председатель сказал:
- Обьявляю собрание закрытым.
С тех пор прошло больше года. Грунский, как и прежде, носит по коммуне
свою белокурую красивую голову, всегда он в меру оживлен и весел, всегда
вежлив и прекрасно настроен, и никогда не один коммунар не напомнит
Грунскому о московском случае. Но ни на одном собрании никто не назвал
имени Грунского как лица, достойного получить хотя бы самое маленькое
полномочие.
Будто сговорились.



ЮХИМ


Юхим Шишко был найден коммунарами при таких обстоятельствах.
Повесили пацаны с Перским горлетную сетку на лужайке возле леса, там,
где всегда разбиваются наши летние лагеря. Наша часть леса огорожена со
всех сторон колючей проволокой, и селянские коровы к нам заходить не
могут.
Но раз случилась оказия: даже не корова, а теленок-бычок не только
прорвал проволочное препятствие, но и попал в горлетную сетку, разорвал ее
всю и сам в ней безнадежно запутался.
Пока прибежали коммунары, от горлета ничего не осталось, пропали труды
целой зимы и летние надежды.
Бычка арестовали и заперли в конюшне.
Только к вечеру явился хозяин, солидный человек в городском пиджаке, и
напал на коммунаров:
- Что за безобразие! хватают скотину, запирают, голодом морят. Я к
самому Петровскому пойду! Вас научат, как обращаться с трудящимися.
Но коммунары подошли к вопросу с юридической стороны:
- Заплатите сначала за сетку, тогда мы вам отдадим бычка.
- Сколько же вам заплатить? - спросил недоверчиво хозяин.
В кабинете собралось целое совещание под председательством Перского.
Перский считал:
- Нитки стоят всего полтора рубля, ну а работы там будет рублей на
двадцать по самому бедному счету.
Ребята заявили:
- Вот, двадцать один рубль пятьдесят копеек.
- Да вы что, сказились? - выпалил хозяин. - За что я буду платить?
Бычок того не стоит.
- Ну, так и не получите бычка.
- Я не отвечаю за потраву, это пастух пускай вам платит. Я ему плачу
жалованье, он и отвечает.
Ребята оживились.
- Как пастух? Пастух у вас наемный?
- Ну, а как же! Плачу ж ему, он и отвечает.
- Ага! А сколько у вас стада?
Хозяин уклонился от искреннего ответа:
- Какое там стадо! Стадо...
- Ну, все-таки.
- Да нечего мне с вами тодычить! Давайте теленка, а то пойду просто в
милицию, так вы еще и штраф заплатите.
ССК прекратил прения:
- Знаешь что, дядя, ты тут губами не шлепай, а либо давай двадцать один
рубль пятьдесят копеек, либо иди куда хочешь.
- Ну, добре, - сказал хозяин. - Мы еще поговорим!
Он ушел. На другой день к вечеру ввалилось в кабинет существо
первобытное, немытое со времени гражданской войны, не чесанное от рождения
и совершенно не умеющее говорить.
В кабинете им заинтересовались:
- Ты откуда такой взялся?
Га? - спросило существо.
Но звук этот был чем-то средним между "га", "ы", "а", "хе"...
- А чего тебе нужно?
Та пышьок, хасяин касылы, витталы шьоп.
- А-а, это пастух знаменитый!
С трудом выяснили, что этот самый пастух пасет целое стадо, состоящее
из трех коров, нескольких телят и жеребенка.
Сказали ему:
- Иди к хозяину, скажи: двадцать один рубль пятьдесят копеек пусть
гонит.
Пастух кивнул и ушел.
Возвратился он только к общему собранию, и его вывели на середину
плачущего, хныкающего и подавленного. Рот у него почему-то не закрывался,
вероятно, от обилия всяких чувств. Пастух обьявил:
- Хасяин попылы, касалы - иды сопи, быка, значиться, узялы, так хай и
пастуха запырають.
Ситуация была настолько комической, что при всем сочувствии пастуху зал
расхохотался.
Из коммунаров кто-то предложил задорно:
- А что ж, посмотрим! Давай и пастуха... Смотри, до чего довели
человека!.. Побил, говоришь?
- Эхе, - попробовал сказать Юхим, не закрывая рта.
- Да что его принимать? - запротестовал Редько. - Он же совсем дикий.
Ты знаешь, кто такой Ленин?
Юхим замотал головой, глядя не отрываясь на Редько:
- Ни.
Кто-то крикнул через зал:
- А може, ты чув, шо воно за революция?
Юхим снова замотал отрицательно головой с открытым ртом, но вдруг
остановился.
- Цэ як с хмерманьцями воювалы...
В зале облегченно вздохнули. Все-таки хоть говорит по-человечески.
Многие выступали против приема Юхима, но общее решение было - принять.
Приняли-таки Юхима. А бычка на другой день зарезали и сьели.
Юхима остригли, вымыли, одели - все сделали, чтобы стал он похо-
жим на коммунара. Послали его в столярный цех, но инструктор на другой
день запротестовал:
- Ну его совсем! Того и гляди, в пас запутается.
Юхим и сам отрицательно отнесся к станкам, тем более что в коммуне
нашлось для него более привлекательное дело. Держали мы на откорме
кабанчика. Как увидел его Юхим, задрожал даже:
- Ось я путу за ным хотыты.
- Ну ходи, что ж с тобой поделаешь.
Юхим за кабанчиком ходил, как за родным. Юхим не чувствовал себя
наймитом и даже пробовал сражаться с кухонным начальством и с конюхом,
отстаивая преимущественные права своего питомца. В его походке вдруг
откуда-то взялись деловитость и озабоченность. В свинарне Юхим устроил
настоящий райский уголок, натыкал веточек, посыпал песочку...
К счастью Юхима, его сельскохозяйственная деятельность в коммуне
все-таки прекратилась.
В один прекрасный день Юхим не нашел в свинарнике своего питомца.
Бросился в лес и по дороге с гневом обрушился на конюха.
Наш конюх, могучий, самоуверенный и спокойный Митько, старый мясник и
селянский богатырь, добродушно рассмеялся.
Юхим унесся в лес. Бродил он в лесу и обед прозевал, пришел изморенный
и к каждому служащему и коммунару приставал с вопросом:
- Дэ кабан? Чи не бачыли кабана?
И только придя на кухню обедать, он узнал истину: кабана еще на
рассвете зарезал Митько. Когда Юхиму предлагала кусок свинины старшая
хозяйка, ехидный и веселый Редько передразнил Юхима:
- "Дэ кабан?" Раззява несчастная! Ось кабан, кушай!
Как громом был поражен Юхим всей этой историей, не стал обедать и
бросился в кабинет с жалобой. Я с большим анпряжением понял, о чем он
лопочет:
- Заризалы ранком, нихто й не знав, отой Митько, крав, крав помый,
насмихався...
Несколько дней коммунары спрашивали у Юхима:
- Дэ кабан?
Но у Юхима уже прошел гнев, и он отвечал, улыбаясь доверчиво:
- Заризалы.
Гибель кабана от руки Митько окончательно порвала связь Юхима со
скотным двором. Сделался Юхим рабочим литейного цеха. Сейчас он работает
на щетковальном станке.
Юхим - уже старый коммунар и изучает премудрости третьей группы.



ВЕЧЕР


Протрубил трубач у двух углов:
Спать пора, спать пора, коммунары,
День закончен, день закончен трудовой...
По парадной лестнице пробежали коммунары в спальни, и уже сменился
караул у парадного входа. Новый дневальный записывает в свой блокнотик,
кого и когда будить, и одновременно убеждает командира стороже-
вого в том, что если командир отдаст ему карманные часы, они вовсе не
будут испорчены.
Заведующий светом проходит по коридору и тушит электричество. Скоро
только у дневального останется лампочка. У дверей одного из классов группа
девочек требует:
- А если нам нужно заниматься?
- Знаю, как вы занимаетесь! - говорит грубоватый курносый, но
хорошенький Козырь. - Заснете, а электричество будет гореть всю ночь.
- А мы разве засыпали когда?
- А почем я знаю, я за вами не слежу.
Но девочки получают подкрепление. Суровая Сторчакова разрешает спор
молниеносно:
- Ну, убирайся!
Козырь убирается и заглядывает в "тихий" клуб, делая вид, что его
авторитет ничуть не поколеблен. Однако за плечами его снова Сторчакова:
- Тут будет заседание бюро, прекрасно знаешь.
- Ну, знаю. Так что ж?
- Ну, нечего мудрить! Зажги свет.
Козырь послушно действует выключателем, но не уходит. Когда соберется
бюро, он отомстит, обязательно пристанет к секретарю:
- Кто потушит свет?
- А тебе не все равно? Потушим.
- Нет, ты скажи - кто. Я должен знать, кто отвечает.
- Я потушу.
Козырь не будет спать или будет просыпаться через каждые четверть часа,
спускаться в "тихий" клуб и смотреть, не забыли ли потушить свет. Надежды
очень мало сегодня. Наверняка Сторчакова потушит. Уж очень она аккуратный
человек. Но Козырь знает, что такое теория вероятности. Он будет и сегодня
следить, и завтра, и много раз, и, наконец, настанет такой счастливый
вечер, когда он на общем собрании отчеканит рапорт дежурному:
- В коммуне за сутки электроэнергии израсходовано двадцать
киловатт-часов. Особое замечание: секретарь комсомольской ячейки
Сторчакова после заседания бюро не выключила свет, "тихий" клуб "горел" до
утра.
Сторчакова выйдет на середину и скажет:
- Да, я виновата...
Ничего Сторчаковой не будет, это верно, но Козырю ничего особенного и
не нужно. Он и так получит много. Он получит право сказать секретарю:
- Знаем , как вы тушите!
В помещении коммуны появляется еще тень и ругает Володьку за то, что
рано в коммуне потушен свет. Это представитель дежурного отряда. Дежурный
отряд следит за порядком в клубах и отвечает за то, чтобы во всем здании,
кроме, разумеется, спален, были на ночь закрыты окна.
Наконец, и Володька и дежурный отряд уходят в спальню.
В кабинете еще идет работа - какая-нибудь комиссия. В "тихом" клубе
распологается бюро, а это значит, что "тихий" клуб полон.
На бюро кто-нибудь коротко отчитывается, кто-нибудь зачитывает
небольшой проект, кто-нибудь "отдувается", что-нибудь организуется.
Сегодня именниник литейный цех. Производственное совещание цеха.
Мастера, Соломон Борисович - всего человек двенадцать. В цехе прорыв,
что-то прибавилось браку% вчера не было литья, глина оказалась
неподходящей.
Коммунару полегоньку нажимают на Соломона Борисовича и основательно
наседают на мастеров: мастера кивают на Соломона Борисовича и
оправдываются перед коммунарами; Соломон Борисович машет руками и наседает
и на тех и других. Через полчаса вопрос ясен: прорыв ликвидировать совсем
не трудно, и тревога, в сущности, напрасна, но все-таки хорошо, что
поговорили. Выяснилось, что коммунар Белостоцкий поленивается, что мастер
Везерянский - шляпа, что Соломон Борисович должен, скрепя сердце, выложить
сто рублей на новый точильный камень. Под шумок маленького спора сорвали с
Соломона Борисовича обещание перевести что-то на мотор, договорились
насчет новой работы и помечтали об отдельной литейной.
В кабинете тоже окончили. Председатель столовой комиссии складывает в
папку бумажки и говорит:
- Конечно, нужны горчичницы. Будем нажимать.
Все расходятся.
Дневальный принимает ключи от кабинета и говорит:
- Спокойной ночи.
Во дворе неслышно прохаживается сторож. У конюшни голоса: двое
коммунаров кому-то рассказывают о чудесах, совершенных Митькой-конюхом:
- Ну, так разве ж его можно взять! Раз трое на него наскочили с
кольями, а у одного железный лом... Так что ж? Они на него с ломом - по
голове, аж голова гудит, а он все-таки их всех поразгонял.
- Коммунары, спать пора!
- Идем уже, идем...
В последнем окне погас свет: кто-то дочитал книжку.



ЗАКЛЮЧЕНИЕ


Сейчас осень. Коммуна только что возвратилась из крымского похода.
Крымский поход достоин того, чтобы о нем написать книгу - книгу о новой
молодости, о молодости нашего общества, о радостях новых людей,
сделавшихся частью живого коллектива.
Утром пятого августа в четыре часа коммуна вышла из Байдар. Впереди -
проводник, разговорчивый татарин, данный нам байдарским комсомолом. Мы
решили идти через Чертову лестницу, но нужно посмотреть на знаменитые
Байдарские ворота.
Ахнули, посмотрели, влезли на крышу ворот и чинно уселись на барьер
крыши, как будто собирались просидеть там до вечера. Слезли через минуту,
сыграли "Интернационал" восходящему солнцу и пошли. Через пятьдесят шагов
проводник неожиданно полез на какую-то кручу. Не успел я опомниться, как
уже коммунары перегнали его, только кто-то из оркестрантов с тяжелым басом
цеплялся за корни. Я разругал проводника:
- Разве это дорога? Разве можно вести по этой дороге сто пятьдесят
ребят, да еще с орестром?
Но коммунары на меня смотрели с удивлением:
- А чего? Хорошая дорога!
Кое-как и мы с Тимофеем Викторовичем, ругаясь и задыхаясь, выбрались на
Яйлу.
Часа через два шли с пригорка на пригорок по волнистым вершинам Яйлы и
наконец подошли к Чертовой лестнице.
Смотрим вниз. Какой-то застывший поток разбросанных повсюду острых
камней. По ним нужно спускаться. Ребята нас обогнали давно. От Байдар уже
сделали километров двадцать, а тут еще нужно прыгать на круглую макушку
камня, смотрящего откуда-то снизу в полутора метрах. Прыгаем.
Тимофей Викторович возмущается:
- Проводнику не нужно платить, мерзавцу!
Спускались мы с ним часа полтора, так, по крайней мере, нам показалось.
Но как только спустились к ожидавшим нас на шоссе коммунарам, Тимофей
Викторович расплывается в улыбке:
- Замечательная дорога! Какая прелесть!
Голоногие коммунары смеются, понимая, в чем дело. Тимофей Викторович на
этом самом участке шоссе с радостью бы закончил переход. Но нужно идти
дальше, потому что коммунары уже скрываются из виду. Им приказано
остановиться только в Кикенеизе, а до Кикенеиза еще километров восемь.
В Кикенеизе маршрутная комиссия достала разрешение остановиться в
школе. Обоза еще нет, и коммунары отправились купаться к морю, до которого
километра четыре.
Наконец приходит обоз. Карабанов дурашливо обнимается с коммунарами,
конвоирующими обоз, столовая комиссия бросается снимать с арб обед.
Я спрашиваю:
- Здесь заночуем, наверное?
- Дальше! - кричат коммунары.
В шесть часов трогаемся дальше. Уже начинает темнеть, когда мы подходим
к обсерватории на горе Кошка. До Симеиза километров пять. Директор
разрешает осмотреть обсерваторию, и ребята устремляются к дверям. Нам уже
впору отдохнуть, и мы с Тимофеем Викторовичем усаживаемся на скамье.
Хорошо бы здесь и заночевать, но Карабанов уже выстраивает колонну. Техник
обсерватории предлагает показать ближайший спуск в Симеиз. Мы с ним
отправляемся вперед, но через минуту нас галопом обгоняют все сто
пятьдесят коммунаров. Они летят по крутому спуску, как конница Буденного,
не останавливаясь на поворотах и не упираясь на кручах, просто сбегают
свободным бегом, как будто для них не существует законов тяжести и
инерции. Любезный техник останавливается под каким-то обрывом и показывает
мне дальнейшие извилины спуска, но вдруг безнадежно машет рукой:
- Э, да вам показывать не нужно!
Впереди вся Кошка покрыта парусиновыми рубахами коммунаров.
Мы с Тимофеем Викторовичем только через полчаса добираемся до подошвы.
Еще через десять минут наш оркестр гремит на верхних террасах
симеизкого шоссе.Симеиз в сверкающем ожерелье все ближе и ближе.
После сорокакилометрового перехода и двух перевалов коммунары с музыкой
входят в Симеиз. Их движения так же упруги, как и утром в
четыре часа в Байдарах. Так же торжественно колышется впереди знамя, по
бокам его так же острятся штыки, и так же развевается флажок у флаженера
левого фланга Алексюка.
Симеизская публика из квартала в квартал провожает нас аплодисментами.
Кто-то любезно бросается подыскивать для нас ночлег. Через полчаса
коммунары входят в великолепный клуб союза строителей, и караульный
начальник разводит ночные караулы.
Тридцать первого августа в шесть утра мы вернулись домой.
Кончился наш отпуск. Перед нами - новый год и карты новых переходов.
В отрядах коммунаров уже сменились командиры. В первом отряде снова
командует Волчок, а на месте ССК уже не Васька Камардинов, а Коммуна
Харланова, особа выдержанная, серьезная и образованная. Теперь Соломону
Борисовичу еще меньше будет свободы в совете командиров.
Соломон Борисович строится. Все площади нашего двора завалены
строительными материалами, сразу в нескольких местах возводятся стены
новых домов - общежитий, контор, складов и цехов. Все планы, намеченные
перед отьездом в Крым, Соломоном Борисовичем выполняются, и это
обстоятельство окончательно роднит его с коммунарами.
Вернувшись из крымпохода, побежали коммунары после команды "разойдись"
осматривать новое строительство. Великолепный новый сборный цех длиной в
семьдесят метров их совершенно удовлетворяет:
- Грубой цех будет! - говорит командир третьего.
Довольны и формовщики: новая литейная почти готова, на стропилах уже
ползают кровельщики, и на траве в саду разложены масленые листки железа.
Но это еще не все. Самое главное вот что: в коммуне открывается рабфак.
Настоящий рабфак Машиностроительного института. Первый и второй курсы. Это
великое событие произошло чуть ли не случайно. Бросились наши кандидаты в
рабфаки - оказывается: то стипендии нет, то общежития. Возникло решение
открыть собственный рабфак. И Наркомпрос и ВСНХ пошли навстречу желаниям
коммунаров.
Через три дня начинаются на рабфаке занятия. Новые наши студенты
продолжают оставаться коммунарами. Все чрезвычайно довольны: не нужно
никуда уходить, не нужно бросать родную коммуну, можно продолжать работать
на нашем производстве.
В рабфаке будет семьдесят коммунаров.
В педагогическом совете затруднялись: как быть с такими, как Панов? И
по возрасту и по росту совсем мальчик, а по способностям и коммунарскому
стажу заслуженный товарищ. Ребята в педсовете настояли:
- Ну так что же? Кончит рабфак, ему уже шестнадцать будет. Чем не
студент? Такие нам и нужны.
Сегодня в коммуну свозят много хороших вещей: физический кабинет,
химический кабинет, новые книги. Соломон Борисович измеряет комнаты: надо
делать шкафы, столы, стулья для новых кабинетов.
Соломону Борисовичу теперь есть чем гордиться: в коммуне рабфак; не
успеем оглянуться - будут собственные инженеры. А на текущем счету уже
лежат двести тысяч рублей. Взяли мы еще в июле заказ на оборудование
Энергетического института, заказ стоит полмиллиона.


ФД-1


Очерк



1. ПОХОЖЕ НА ВСТУПЛЕНИЕ


Харьков еще спал, когда колонна коммунаров прошла через город от вокзала в
коммуну. Ожидался хорощий день, но солнце еще не всходило. За окнами спали
люди, и мы будили их громом нашего оркестра: раздвигались занавески, и
кто-то удивленный разглядывал ряды марширующих мальчиков со знаменем
впереди. Знамя шло по-походному - в чехле.
По плану коммунарам полагалось бы быть уставшими. Поезд пришел в
Харьков в два часа ночи. Мы до рассвета "проволынили" на вокзале, пока
нашли подводы для вещей. Только вчера мы были в Севастополе#1, дышали
югом, морем, кораблями, широкими, вольными глотками пили бегущие мимо нас,
быстро сменяющиеся впечатления. Сейчас, ранним утром, притихшим в
мальчишеской лукавой бодрости, для нас таким непривычно знакомым показался
Харьков, и это было тоже ново, как будто мы продолжаем поход по новым
местам. Поэтому мы не ощущали усталости.
Прошли через город, вот и белгородское шоссе, вот и лес. Фанфаристы
свернули вправо на нашу дорожку в лесу. Всегда в этом месте мы распускали
строй и пробираличь через лес "вольно", чтобы построиться снова в поле. Но
теперь нас, наверное, будут встречать, и мы держим фасон.
- Справа по одному, марш!
Коммунары вытянулись в одну линию.
Лесные дорожки родные, на них знакома каждая морщинка, каждая сломанная
придорожная веточка.
Оркестр уже выбрался из леса и торопливо перестраивается "по шести".
Навстречу бегут по межам, сокращая путь, обрадованные люди: рабочие,
служащие, их дочки и пацаны, приятели с Шишковки. Скачут по жнивью собаки.
Волчок быстро шепчет:
- Марш Дзержинского... раз, два...
Мы салютуем встречающим нашим маршем - маршем Дзержинского#2.
Эту честь мы оказываем далеко не каждому.
Коммунары бстро перестраиваются. Им трудно сдержать улыбку в то время,
когда кругом им машут шапками, протягивают руки и кричат:
- Васька, а Ваьска, черный какой...
Но коммунары держат ногу и напускают на себя серьезность.
Пыльная дорога еле-еле вмещает наш широкий строй, и поэтому нам трудно
сохранять воинскую красивость. Встречающие идут рядом, разгля-
дывая наши загорелые физиономии. Землянский впереди особенно лихо звенит
тарелками, и особенно высоко передовые задирают фанфары навстречу солнцу,
в удивлении выпучившему на нас единственный глаз.
Летит к нам навстречу и Соломон Борисович, наш заведующий
производством, человек толстый и юношески подвижный. Он ничего не понимает
в неприкосновенности строя, прямо с разбегу со страшной инерцией своей
шестипудовой массы бросается мне на шею и считает обязательным
по-настоящему обчмокать меня расстроенными старческими губами.
Разогнавшаяся в марше знаменная бригада налетает на нас, а на нее налетает
первый взвод#3. Первый взвод хохочет, и командир взвода Миша Долинный
протестует:
- Выйдите из строя, Соломон Борисович.
Соломон Борисович протягивает к нему руки.
- Товарищ Долинный, как вы загорели, это прямо удивительно!
Он пожимает руку смущенному Мише, семенит рядом с ним и торжествует:
- Теперь вы меня ругать не будете. Есть где работать - не скажете, что
Соломон Борисович ничего для вас не приготовил. Вот я Вам покажу... Вы
видите крышу? Вы видите, видите? Вон за деревом...
Миша безнадежно пытается поймать ногу и сердится:
- Соломон Борисович, вы же видите, что мы идем со знаменем! Станьте
сюда и держите ногу.
Как настоящий коммерсант, Соломон Борисович склонен к
сентиментальности, но он слишком уважает коммунарский строй, и он
послушен: он напряженно чеканит "левой, правой" и молчит. Его живот и
наморщенный лоб всем окружающим возвещают, что Соломон Борисович умеет
встретить коммуну, но и коммуна знает ему цену: все остальные идут сбоку,
а Соломон Борисович "за знаменем".
Вот и наш серый дворец. Соломон Борисович вместе со всеми выстраивается
для отдачи чести знамени, которое после месячного отсутствия вносится в
наш дом.
Окончились церемонии, и коммунары побежали проверить коммуну. Соломон
Борисович снова оживлен и радостен. Он берет меня под руку, и, окруженные
толпой коммунаров, мы идем осматривать постройки, воздвигнутые Соломоном
Борисовичем во время нашего похода в Крым.
Так окончился марш тридцатого года.
Марш тридцатого года - это было счастливое, беззаботное время для
коммунаров. Это был год, когда мы на каком-то микроскопическом участке
общего советского фронта делали свое маленькое дело и были счастливы. Мы
много работали, учились, отшлифовали грани нашего коллектива и радовались.
Коммунары одинаково светлым взглядом смотрели на солнце и на трубы завода,
потому что это были непреложные элементы живой жизни. Мир в их
представлении был идеально гармоничен, он состоял из неба, солнца,
заводов, рабочего класса, комсомола и других хороших и ценных вещей.
Тогда мы гордились маршем тридцатого года и о нем рассказывали в
полной уверенности, что это было прекрасное и сильное движение. У нас были
мастерские, мы выделывали нехитрые вещи, но все же нужные лю-
дям, в школе мы учились. Одним словом, мы гордились и имели на это
основания.
Но вот теперь, когда прошел тридцатый первый год, оглядываясь назад, мы
со снисходительной улыбкой рассматриваем наше прошлое. Прекрасный марш
тридцатого года - это вовсе не был потрясающий, звенящий марш победителей,
нет, это мы только учились ходить. Так это было скромно в сравнении с тем,
что выпало на долю нашего коллектива в славном боевом тридцать первом
году.
О, тридцать первый год - это настоящая война. Здесь было все. Был зуд
нетерпения и требовательности, была язвительная улыбка умного, опытного
человека, мальчишеский кипящий задор и строгая математика острого
очиненного карандаша. Коммуна прошла тяжелейшие изрытые оврагамми
пространства, забросанные мусором площади, гудронные паркеты шоссе и
Черное море.
У нас были в этом году необозримые посевы терпения, были напряжения
длительные и безмолвные, когда крепко сжимаются губы и осторожно по
сантиметрам расходуется драгоценная воля, когда не играет музыка и не
блещет открыто коллектив в своем величии и красоте.
Были и марши и походы, полные стройности и очарования, марши юности по
древним горам среди древних народов. Были широко раскрытые радостные
глаза, стремящиеся схватить в дерзком усилии всю мощь Советского Союза и
советской стройки, были просто человеческие дни отдыха и мобилизации новых
сил.
А силы были нуужны для больших и трудных операций.
Сейчас, когда я это пишу, на пятнадцать минут выйдя из строя, коммунары
штурмуют высоты, о взятии которых нам не снилось еще полгода назад. Это
действительно "кровавый" штурм, настойчивые удары нашей воли и дерзости,
нашего знания и умения.



2. К ТЕОРИИ МУТАЦИЙ#4


Здания, воздвигнутые Соломоном Борисовичем, произвели на коммунаров
сильное впечатление. Хотя они были построены из дерева и других подобных
материалов, но были поразительны по своей величине и строительной
смелости. Главными зданиями были: сборный цех для деревообделочной
мастерской длиной в шестьдесят метров и шириной в двадцать и жилой дом, в
котором строительная мудрость Соломона Борисовича вместила и квартиры для
многих рабочих, и столовую, и швейную, и бухгалтерию, и кухню, и даже
красный уголок.
Перед отьездом в Крым мы страдали от недостатка производственных
помещений, и поэтому, когда загорелые ноги коммунаров, еще не расставшиеся
с трусиками, пробежали по всем обьектам строительства Соломона Борисовича,
в душах коммунаров довольно основательно расположилось чувство
удовлетворения.
Новый сборный цех в этот момент был еще пуст и представлял собой
огромную площадь, которая еще не была тронута легкой рукой индустрии.
Коммунары прыгали по цеху, непривычно пораженные его размахом.
Соломон Борисович в этот момент испытывал наслаждение. Он был
горд успехами строительства и осчастливлен довольными рожами коммунаров.
Коммунары были довольны. Им не понравилось, что весь двор был завален
стриотельным мусором, но и раньше Соломон Борисович не отличался
чрезмерной аккуратностью. В общем это было в самом деле строительство, и
коммунарам можно было развернуть настоящую большую производственную
работу. В ближайшие дни коммунары были увлечены другими, гораздо более
сильными впечатлениями, которые были связаны с нашей школой.
Школьный вопрос у нас до сих пор обстоял очень невыразительно. Начинали
мы когда-то от печки, от обычных групп трудовой школы. Но к нам приходили
мальчики и девочки, которых на педагогическом языке обычно называют
переростками. Мы не умели с настоящей педагогической эмоцией произносить
это слово, то есть не умели вкладывать в его содержание признаков
безнадежности, предрешенности и ненужности. Переросток в детском саде -
это то, что никому не нужно, всем мешает, нарушает дисциплину и спутывает
весь педагогический пасьянс#5.
Коммунары подходили к пятой, шестой группе в возрасте
семнадцати-восемнадцати лет. Возиться с окончанием трудовой школы
некогда и скучно. Давно мы привыкли к прекрасному выходу из нашей
образовательной системы - мы отправляли коммунаров в рабфак. Все
оканчивалось сравнительно благополучно, и у нас не было случая, чтобы
кто-нибудь провалился на испытаниях. И летом тридцатого года в коммуне и в
Крыму человек до тридцати коммунаров готовились в рабфак.
Приехав из Крыма, наши комиссии бросились искать места в рабфаках. Нас
ожидало страшное разочарование. На первые курсы нам предлагали места очень
неохотно, да и то без стипендий, приглашали больше на второй. Это было
похоже на разгром всех наших планов: без стипендии пускаться коммунарам в
студенческую жизнь было весьма опасно, оставит ребят жить в коммуне
значило бы совершенно изменить ее лицо, это уже не была бы трудовая
коммуна, а в значительной степени общежитие для студентов, новеньких
принимать было некуда. Посылать ребят на второй курс мы боялись, вдруг
срежутся на экзамене.
В полной растерянности собрались совет командиров и бюро комсомола.
Как и всегда, в заседании присутствовали все, кто хочет, кому интересно
и кто случайно забрел в кабинет. Собрались почти все кандидаты в рабфак.
Секретарь совета командиров (ССК) Коммуна Харланова поставила на
повестку один вопрос - как быть с рабфаковцами? Так у нас называли
всегда всех кандидатов в рабфаки, настолько была у всех глубокая
уверенность, что все в рабфак попадут. В заседании над "рабфаковцами"
немного подшучивали:
- Рабфак ваш работает в машинном...
- Принимайтесь лучше за кроватные углы, рабфак подождет...
- А Юдину уже снилось, что он профессор...
Я кратко доложил собранию об обстоятельствах дела. Все молчали, потому
что выхода как будто и не было. Харланова озабоченно оглядывала
командиров:
- Ну так что же? Чего же вы молчите? Значит, на том и успокоимся -
никого в этом году в рабфак не посылаем?..
Новый секретарь бюро ячейки комсомола, всегда улыбающийся Акимов,
человек, не способный испортить себе настроение ни при каких
обстоятельствах, спокойно и задумчиво говорит:
- Так нельзя, чтобы никого не посылать. Только чего нервничать? Надо
подумать. Наверное, что-нибудь придумаем.
- Ну, так что ты придумаешь? Что придумаешь? - грубовато оборачивается
к Акимову Фомичев, один из самых старших кандидатов в рабфак.
- Да что тут думать, - улыбается Акимов, - приглашают вас на второй
курс, вот и идите, чего вы ломаетесь?
- Ну, какой вы чудак, а еще и секретарь, - злится серьезный Юдин. -
Пригалашают... Это не пригалашют, а отказывают. Они прекрасно знают, что
мы все подавали на первый курс, а говорят: идите на второй, это все равно
- убирайтесь на все четыре стороны.
- А вы и идите на второй, раз приглашают...
- Может, на третий идти, на третий тожемест сколько хочешь, тоже
приглашают... А экзамен?
- Ну, идите на первый, будет трудно - поможем, а там и стипендию
дадут...
Харланова останавливает Акимова:
- У нас, знаешь, какое теперь положение... Себе не хватает, наша помощь
будет плохая.
Юдин вдруг круто поворачивается ко мне.
- А скажите, пожайлуста, Антон Семенович, почему это такое? Идите,
говорят, на второй курс. Что это такое? Выходит как будто, что в коммуне
есть первый курс. Как будто мы окончили первый курс в коммуне, а теперь
перейдем на второй курс куда-нибудь там, в электротехнический или еще
какой?
- А в самом деле выходит так, - кричит Сопин и ерзает на стуле, что-то
продолжая доказывать своему соседу.
Я задумчиво смотрю на Юдина и думаю: а ведь в самом деле так выходит,
это он правильно сказал.
- А скажите, Антон Семенович, - спрашивает, улыбаясь, Акимов, - их
зовут на второй курс... так ведь они не годятся еще, правда же?
- Годятся, - тихо говорит Коммуна.
- Конечно, годятся, - кричит Сопин, которому до рабфака еще очень
далеко.
- Ну, чего ты кричишь? Чего ты кричишь? Ты что-нибудь понимаешь в этом?
- Харланова начинает сердиться на Сопина.
- А как же, понимаю.
Совет командиров хохочет.
- А чего? Что тут понимать? Понимаю: если из четвертой группы поступают
на второй курс, значит, из шестой можно прямо на второй...
- Там совсем другая программа, правда же, Антон Семенович? - настойчиво
требует ответа Юдин.
В совете начинается шум... Харланова насилу сдерживает собрание и уже
кричит на меня:
- Кричат все... ну, Антон Семенович, говорите уже...
Все затихают и смотрят мне в рот: Юдин серьезно и так, как будто он
приступает к решению математической задачи, Акимов с прежней спокойной
улыбкой, Сопин страшно заинтересован и весь превратился в нервный заряд.
Я очень хорошо помню этот момент. Тогда я особенно ясно ощутил всю
прелесть и чистоту этого десятка лиц, таких светлых, таких умных и таких
всесильных, умеющих так спокойно и с таким веселым достоинством решать
судьбы своих товарищей и тех многих сотен будущих коммунаров, которые
придут им на смену. Я мысленно отсалютовал этим милым очередным командирам
нашего коллектива и сказал:
- Вопрос, товарищи, совершенно ясен, и Юдин прав. Нам не нужно ничего
придумывать и не нужно падать духом. Через неделю у нас будет свой рабфак,
самый настоящий, со всеми правами, ив него войдут не тридцать человек, а
половина коммунаров, у нас будет первый и второй курсы. Давайте пока
прекратим обсуждение этого вопроса, поручите мне действовать, и через
неделю я вам доложу, как обстоит дело...
В совете командиров не закричали "ура", никто не предложил меня качать.
Сопин сделался серьезным, это страшно не шло к нему, и сказал:
- Правильно... Так оно и должно быть...
- Ну, что ты понимаешь? - сказала, улыбаясь, Харланова.
- Я не понимаю? - закричал Сопин, но вдруг сразу успокоился. - Это же
она понимает, правда же?
Юдин положил руку на колено Сопина и улыбнулся:
- Я думаю, что тут все понимают... Если мы доросли до рабфака, то
пускай рабфак будет у нас...
- А рабфак разрешат? - спросил кто-то...
Еще за десять минут перед тем самый вопрос не приходил мне в голову, а
теперь я ответил:
- В этом не может быть сомнений. Мы будем хлопотать. Но уже завтра
соберем педсовет и приступим к организации рабфака. Считайте это дело
решенным...
Акимов осторожно спросил?
- А педагоги наши годятся?
- Годятся почти все, часть, может быть, уйдет, но ведь у нас еще будут
и подготовительные группы...
- Конечно, - закричал Сопин, - довольно... Какие там четвертые группы -
подготовительные к рабфаку - это правильно...
Поднялся обычный галдеж, всегда сопровождающий нарождение новых
перспектив.
Харланова голосовала:
- Кто за это, поднимите руки...
- За что, за это? - спросил акимов.
- Не понимаешь? - надул губы Сопин. - За рабфак...
Так совершилось открытие рабфака.
Я не обманывал коммунаров. Вопрос стоят с таким математически точным
оформлением, что и на самом деле рабфак начал существовать на другой день.
Правда, нами были предприняты шаги в соответствующих ведомствах, но
сомневаться в том, что нам рабфак разрешат, ни у
нас, ни у этих ведомств основания не было. Разрешение еще не было
получено, но уже коммунары были разбиты по группам, были приглашены
дополнительные преподователи, составлены планы и приступлено даже к
закупке физического кабинета и других пособий.
У коммунаров навсегда осталось впечатление, что рабфак был открыт
советом командиров, и это верно. Только его открыли не в заседании
десятого ноября 1930 года, а в очень многих напряжениях коллектива
дзержинцев задолго и незадолго до этого. Наш рабфак был естественным
продуктом всей нашей работы и всей нашей жизни#6. Когда мы этот рабфак
открывали, мы не чувствовали никакого напряжения, и это дело было для нас
естественным жестом проснувшегося сильного человека. рабфак был открыт
одним броском, в котором совершенно органически соединялись и наша воля, и
наш разум, и наши стремления. В биологии тоже есть теория мутаций#7,
утверждающая, что в процессе эволюционного развития незаметно и постепенно
накопляется тенденция к изменению, которое вдруг реализуется в одном
взрывном, революционном явлении, приводящем к новым формам жизни. так было
у нас с рабфаком.
При его открытии мы испытвали только материальные затруднения. Мы
должны были все наши нужды покрывать заработком производства, а оно само
еще не стояло на ногах как следует. Тогда, в сентябре, мы были еще
настолько бедны, что принуждены были обратиться за помощью в ЦКПД#8 - нам
дали две тысячи рублей для пополнения физического кабинета.
Мы даже не устроили вечера в честь открытия рабфака - так все это вышло
естественно, мы были только очарованы, может быть, были очарованы своей
собственной силой.
Очень скоро, уже через месяц, мы перешли от очарования к новым боям и
к новым трудностям, сейчас, через год, мы ведем последний штурм казавшихся
несокрушаемыми цитаделей, но если бы не было рабфака, мы не были бы
способны на это.
Тогда, в сентябре, затрудняло только одно: рабфак - это дорогая вещь,
за него нужно платить деньгами, следовательно, нашими нервами, мускулами -
нашей работой.



3. ИСТОРИЯ ПРОИЗВОДСТВЕННОГО ФОНА


Когда-то, в первой молодости, я написал рассказ и послал его Максиму
Горькому. Получил от Горького письмо, в котором между прочим было
написано:
"...рассказ написан слабо: не написан фон..."
Тогда письмо Горького отбило у меня охоту заниматься художественной
выдумкой. Но и теперь, когда мне выпало на долю описывать художественную
правду, я всегда со страхом вспоминаю:
- Стой... А фон? Написан ли фон?#9
Действительно, жизнь ста пятидесяти коммунаров-дзержинцев осенью 1930
года рисовалась на определенном фоне, мы все этот фон замечали. Только
этот фон не торчал отдельно на заднем плане картины, а выпи-
рал вперед, расплывался по лицам переднего плана и вдруг начинал играть на
первых ролях, оттесняя в сторону специально назначенных для этих целей
персонажей.
Привез этот фон из Киева тот же Соломон Борисович.
Очень жаль, что Ильф и Петров истратили по пустякам прекрасный термин:
"великий комбинатор"#10. Их герой имел гораздо меньше права на это звание,
чем Соломон Борисович, и занимался он какими-то стульями, между тем как
Соломон Борисович - прежде всего производственник.
Соломон Борисович в нашей поэме играет не последнюю роль. По всем
правилам нужно рассказать о нем подробно, не мешало бы даже остановиться
на его предках. Но предков у Соломона Борисовича не было. Не было у него и
прошлого. Соломон Борисович родился после 1917 года. Некоторые товарищи,
правда, утверждали, что Соломон Борисович имел раньше в Киеве маленький
заводик, жил хорошо, была у него квартирка...
По поводу таких предположений Соломон Борисович всегда говорит:
- Заводик, скажите пожайлуста, заводик... может, имел фабрику, магазин
готового платья? Всем до этого дело, а никто не спросит, сколько часов в
сутки спал Соломон Борисович... Подумаешь, фабриканта нашли...
После такого отзыва заводик и квартирка в самом деле начинают
представляться в далеком тумане, может быть, было, а может, и не было.
Если бы Соломон Борисович имел более спокойный характер, то и тумана
никакого не было бы. Но иногда в совете командиров, когда коммунары
доведут его до белого каления, раскричится в обиде:
- Вы понимаете? Много вы понимаете в производстве. Он, смотрите, носа
вытереть не знает, а в производстве он все знает. Вы это говорите мне? Эти
ваши мастерские, подумаешь, завод! Я имел получше дела, и спросите, как я
их делал. Я не видел этой вагранки?..
Говорили также, что Соломон Борисович окончил Политехнический институт
в Германии, но когда к нам приехали немцы-рабочие и на собрании в
"громком" клубе просили Соломона Борисовича переводить, он сказал:
- Забыл, знаете, товарищи коммунары.
Коммунары мало интересовались его прошлым, ибо настоящее Соломона
Борисовича слишком основательно было установлено перед их глазами и
отвернуться от него нельзя. Вот вы отвернулись. Но Соломон Борисович,
несмотря на свою толщину и некоторую бесформенность фигуры, несмотря на
тяжелую седоватую голову и обрюзгшее лицо, перемещается с места на место с
быстротой удивительной и при этом настойчиво избегает прямых линий. Не
было случая, чтобы Соломон Борисович, желая пройти из деревянного сарая в
каменный, просто прошел бы это расстояние по прямой дорожке. По пути он
обязательно сворачивает несколько раз в какой-нибудь цех, обходит зачем-то
вокрун сарая, снова направляется к прежней цели, но вдруг что-то
вспоминает и озабоченно делает зигзаг по направлению к лесному складу, из
которого не выходит в дверь, а укоризнено вылезает в одну из дыр, которыми
лесной склад изобилует. И в конце концов он подходит к каменному
сараю с противоположной стороны или даже вовсе к нему не подходит, а
подходит к Шнейдеру в другом конце двора и кричит:
- Если будет дальше такая никелировка, то я вам спасибо не скажу. Что
это вам - кустарная мастерская на еврейском базаре или государственное
производство?!
И, наконец, Соломон Борисович оказывается как раз перед вами, вы ведь
только что от него отвернулись.
Соломон Борисович привез в коммуну производственный фон. До Соломона
Борисовича, до марша тридцатого года, положение с фоном у нас было очень
тяжелое. Специалисты об этом говорили так:
- Нет производственной базы.
И в самом деле, какая могла быть в коммуне производственная база? Было
две комнаты, в которых стояли несколько деревообделочных станков, два
токарных по металлу, шепинг и револьверный. В этих комнатах насилу
помещалась десятка два коммунаров и никак не оставалось места для
материалов и фабрикатов. На всю производственную базу было два
инструктора, которые большей частью занимались составлением учебных
программ. При таком положении с производственной базой коммунары хоть и
работали в мастерских и даже кое-что выпускали на рынок, но больше сидели
в долгах и в постоянных конфликтах с заказчиками. Размах наш в то время не
достигал 10 тысяч в год. Коммуна никогда не состояла на государственном,
или местном бюджете. Сотрудники ГПУ Украины, построившие наш дом,
принуждены были и в дальнейшем отчислять от своего жалованья 2-3 процента
для того, чтобы коммунары могли жить, питаться и одеваться. правда, и в то
время забота чекистов была достаточна, чтобы мы не испытывали особенной
бедности. Коммунарский коллектив был всегда весел и полон надежд, всегда у
коммунаров была хорошая дисциплина, и мы не переживали никаких страданий.
Но двухлетняя совершенно безнадежная борьба за производственную базу,
постоянные убытки и неприяности, вечная смена инструкторов, заведующих
производством и производственных установок издергали нам нервы.
Все мы понимали, что на наших случайно собранных станках в двух
комнатах никогда не родится производственная база#11.
К нам часто приезжали комиссии из разных специалистов, составляли планы
более рациональной расстановки станков, обещали рекомендовать хорошего
инструктора, при отьезде сочувствовали:
- Нельзя без оборотного капитала. Нужно не меньше десяти тысяч
оборотного капитала.
Вновь назначенные старички завпроизводством привозили к нам в портфель
дощечки для настольных зеркал и говорили:
- Будем выпускать вот эту продукцию - дело не трудное, и на рынке есть
спрос.
- Что, зеркала? - удивленно спрашивали коммунары.
- Нет, зачем же зеркала, вот досточки...
Мы уже совсем потеряли надежду выбраться на производственную дорогу. И
в этот самый момент появился на горизонте Соломон Борисович...
Горизонт тогда помещался приблизительно на линии нашего Прав-
леняи в ГПУ УССР. Соломон Борисович пришел в Правление, показал короткий
доклад с приложением калькуляции и сказал:
- Я там был, в коммуне, такие хорошие мальчики, очень хотят
разработать, почему им не делать замки?
- Замки? Почему именно замки?
- Разве я сказал, что нужно обязательно замки? Можно делать и
что-нибудь другое. Нужно что-нибудь делать и продавать государственным
организациям. Зачем давать деньги коммунарам, когда они могут давать
деньги Правлению.
- Как это?
- А вот видите - калькуляция? Вы же видите, что здесь показано сто
тысяч рублей чистой прибыли?
Соломона Борисовича просили зайти вечерком. Вечером в заседании
Правления, где были я и два коммунара, и родился Соломон Борисович
послереволюционный, не имеющий предков и прошлого.
Калькуляция Соломона Борисовича не вызывала у нас доверия, но нам
понравилась глубокая уверенность в возможности нашего производственного
оздоровления#12.
- На чем же будем делать замки?
- Не замки, а французкие замки. Важно, чтобы вы решили их делать, а
потом вы дадите мне командировку в Киев, и я привезу вам станки и все
оборудование по последнему достижению техники.
- Почему в Киев?
- В Киеве меня всякая собака знает, а здесь меня никто не знает.
- Но... видите ли, у нас нет денег ни на станки, ни для оборотного
капитала...
- Если бы у вас был оборотный капитал, чего бы я к вам приходил?
Разве приятно человеку, когда его выгоняют через двери и через порог? Но
нельзя же спокойно смотреть на такое дело: это - детское учреждение,
налогов не платит, все для мальчиков, а не делается никакого дела... Нам
не нужно денег, нам нужно работать, а когда люди работают, у них бывает
много денег, и у нас будут. А какая у мальчиков будет квалификация, ах!
Токаря, слесаря, никелировщики, сборщики...
В Правлении разрешили Соломону Борисовичу сьездить в Киев и
использовать знакомых "собак" для приобретения в кредит оборудования и
материалов. Список всего этого Соломон Борисович прочитал нам с совершенно
артистической дикцией. Для коммунарского уха музыкой были такие
нерифмованные строки:
токарных станков 14
шлифовальных станков 4
эксгаустеров 2
вагранок 1
прессов 3
револьверных станков 1
опок 30 пар...
Это целое богатство после наших двух токарных и шепинга. Мы
возвратились домой, во всяком случае, в приподнятом настроении, однако наш
доклад в совете командиров встретили с недоверием:
- Замки? Буза какая-то...
- Замки, наверное, такие будут, что только собачники запирать.
- Это вроде как тот чудак приехал: досточки для зеркал, на рынке сейчас
спрос!
- А черт с ним, пускай хоть станки привезет, а там видно будет. Только
зачем столько токарных станков, что ж замки на токарных будем делать?
Через три недели в коммуну влетел Соломон Борисович, оживленный и
по-прежнему уверенный в себе. В моем кабинете в окружении всего
коммунарского актива он разложил на столе какие-то блестящие штучки и
сказал:
- Вот! Мы будем делать не французкие замки, а кроватные углы, имейте в
виду, мы их сами будем никелировать, а спрос? С руками оторвут...
Начало тридцатого года было до краев напихано непривычными для
коммунаров событиями. Соломон Борисович с четырех часов утра убегал в
город и потом в течение целого дня свозил в коммуну разные вещи... Сначала
были привезены Шнейдеров, Свет, Ганкевич, Островский и два Каневских. Для
них в коммуне не было свободных помещений, и Соломон Борисович сказал:
- Ничего, они поживут у меня, пока жена приедет...
- Но ведь у вас только одна комната...
- Это ничего, не пропадать же людям... Ах, вот вы узнаете, какие это
мастера...
Вслед за мастерами начали прибывать станки. Их свозили к нам во двор
крестьянские подводы и сваливали у дверей нашего столярного цеха. По
некоторым признакам можно было догадаться, что это токарные станки, мастер
Шевченко смог даже определить их возраст:
- Эти станки, хлопцы, старше меня с вами. Им лет по семьдесят.
Вместе со станками был привезен и знаменитый литейный барабан,
составивший эпоху в истории коммуны имени Дзержинского. Наконец, два
грузовика высыпали посреди нашего двора целую кучу чрезвычайно странных
вещей: между различными решеточками, обрезками, пластинками,
подсвечниками, шайбочками торчали церковные кресты, исконные ризы#13 и
даже венчальные короны, в которых наши пацаны несколько дней гуляли по
коммуне, вызывая осуждение Соломона Борисовича:
- Вам все играться... Это же не игрушки, это медь, вы думаете, мне
легко было достать это в Киеве?
Прибыл из Киева и вагон глины и несколько возов железных рамок. Все это
увенчивалось множеством всякого лома, назначение которого было покрыто
мраком неизвестности. Была здесь между прочим и небольшая железная бочка,
но с одним только колесом - она, кажется, и до сих пор где-то валяется в
коммуне, никуда ее не пристроил Соломон Борисович, хотя и говорил мне:
- Это же дорогая вещь!.. Попробуйте сделать такую бочку!..
Соломон Борисович не был сторонником строго письма - фон наносился на
полотно широкими мазками, и иногда даже трудно было разобрать отдельные
его подробности. В течение двух недель мастера Соломона Борисовича
перетаскивали и устанавливали на новых местах раз-
личные приспособления. Соломон Борисович одобрительно отнесся к нашей
столярной и швейной, и вообще он не был склонен к пессимизму и
придирчивости:
- Столярная? Разве это плохо?
- Вы еще не знаете, что можно делать в швейной мастерской? Можно делать
трусики, не нужно никаких платьев, трусики всем нужны, и каждый может их
купить.
Все это богатство трудно было разместить в наших производственных
помещениях, и по этому вопросу Соломону Борисовичу пришлось часто
ссориться с советом командиров, но он оказался большим мастером находить
уголки, щели и закоулки, которые через два-три дня называл уже цехами и
обставлял привезенным из Киева оборудованием.
Две комнаты в главном доме, от природы назначенные под производство, он
занял деревообделочной мастерской, в красном кирпичном доме расположил
токарные по металлу, подвесив к шаткому потолку длинную трансмиссию. Рядом
пристроил небольшой деревянный сарайчик - это литейная. В подвальном
помещении он разыскал три вентиляционные камеры и, убедив всех, что у нас
и без того воздух хороший, организовал в них некелировочный и шлифовальный
цехи, перепутав их привезенными из Киева эксгаустерами, целой системой
труд блиной в несколько метров. Эта сложная система, впрочем, с первого
дня отказалась вытягивать опилки и пыль, как ей было положено по
должности.
В один прекрасный день зашмел барабан в литейной, и желтый тяжелый дым
повалил из низенькой жестяной трубы, полез в окна классов и спален,
квартир служащих. Мы закашляли и зачихали, кто-то выругался, старушки в
квартирах потеряли сознание на десять минут, коммунары хохотали и вертели
головами в знак восхищения:
- Вот это так химия!..
В это время в коммуне уже работал доктор Вершнев, один из лицедеев
горьковской истории, получивший медобразование с нашей помощью, наш общий
корешок#14, именуемый обычно Колькой.
Колька Вершнев в ужасе хватал термометр и тыкал его литейщикам под
мышку, что-то штудировал в словаре о литейной лихорадке. Но Соломон
Борисович был весел и доволен:
- У вас что, санаторий или производство? Скажите, пожайлуста, - вредно
для здоровья. Поезжайте в Ялту и кушайте виноград - тогда будет полезно
для здоровья, а всякое производство для здоровья вредно. Никто не умер?
- Не умер, так заболеет.
- Ну, когда заболеет, тогда будем говорить.
Два Каневских, Шнейдеров, Свет и Ганкевич летали по коммуне, развевая
полами пиджаков, кричали в кладовых, распоряжались в цехах, доказывали
Соломону Борисовичу, что они больше его понимают, иногда вступали с ним в
настоящую перебранку и в таких случаях переходили даже на еврейский язык.
После этого Соломон Борисович прибегал ко мне и кричал:
- Разве с этим барахлом можно работать? Они привыкли к своей кустарной
мастерской и никак не могут понять, что такое большое производство...

- Надо выгнать...
- Выгнать! Легко сказать... А с кем я буду работать... А как же я их
выгоню, если станки ихние, барабан ихний, даже медь ихняя?
Коммунары сначала не очень ссорились с Соломоном Борисовичем, только
смеялись много. Все же много внес Соломон Борисович нового в коммуну: всем
нашлось место у станка, всех захватили наполненная материалом и фабрикатом
работа, понравилось, что коммунары получают зарплату.
Отряды коммунаров: машинистов, сборщиков, формовщиков, токарей,
никелировщиков, шлифовальщиков - в две смены проходили рабочий день,
вечером на собраниях осторожно говорили о недостатках и пустых местах, но
на другой день убегали в цехи и радостно ныряли в волнах непривычных
предметов и терминов: опока, суппорт, оправка, анод, катод, шкив,
вагранка...
Еще в самый первый день, как только Соломон Борисович положил на мой
стол никелированный кроватный угол, его спросили в совете командиров?
- А на Крым заработаем?
- А сколько вам нужно на Крым?
- Пять тысяч, - с трудом выдохнул кто-то...
- Так это же пустяки, - сказал Соломон Борисович. - Пять тысяч, разве
это деньги?
Кто-то отвернул листки моего настолько календаря и сказал Соломону
Борисовичу:
- Напишите, вот - первого июля: "Даю пять тысяч на Крым".
- Хе-хе... давайте и напишу...
- Нет, вы и распишитесь...
Коммунары долго собирались в Крым... Это было венцом нашего трудового
года, это было непривычно восхитительно - всей коммуной в Крым. Ежедневно
к моему столу на переменах и вечером подходили коммунары и перелистывали
мой календарь, чтоб не прочитать, а полюбоваться надписью красным
карандашом...
С трудом собрал Соломон Борисович пять тысяч... Это было первое наше
достижение, достаточно нас восхитившее...
А теперь рабфак бросил наши ряды на неожиданно заблестевшие просторы.
Кроватный угол, меднолитейный дым и мастера Соломона Борисовича шли рядом
с нами на каком-то фланге, уже явно отставая от нашего движения.



4. АРИФМЕТИЧЕСКАЯ ПОЭЗИЯ


Осень тридцатого года мы начали бодро. Коммунарские дни звенели смехом,
как и раньше, в коммуне все было привинчено, прилажено, все блестело и
тоже смеялось. Подтянутые, умытые, причесанные коммунары, как и раньше,
умели с мальчишеской грацией складывать из напряженных трудовых дней
просторные, светлые и радостные пятидневки и меяцы. Напористые, удачливые
и ловкие командиры вели наш коллектив к каким-то
несомненным ценностям, а когда командиры сдавали, общее собрание
коммунаров двумя ехидными репликами вливало в них новую энергию, энергию
высокого качества.
Коммуна жила во дворце, не будем греха таить. Дворец блестел паркетом,
зеркалами, высокими, пронизанными солнцем комнатами, а наши лестничные
клетки были похожи на "царство будущего" в "Синей птице" Художественного
театра. Дворцом этим нам кололи глаза наробразовские диогены#15. По
утверждению завистливых педагогов, мы были богаты, но наше богатство
только и заключалось в одном этом доме. Вокруг него расположился Соломон
Борисович со своим производством, и общий вид напоминал старую Москву на
картинах Рериха#16.
А вместе с тем мы были бедны, просто бедны, гораздо беднее даже
Наробраза.
здесь нужны цифры#17. Для того, чтобы жить "по-человечески", нашей
коммуне нужно было в месяц тратить шесть тысяч рублей, сотрудники ГПУ
отчисляли из своего жалованья на содержание коммуны до лета тридцатого
года некоторую сумму. С появлением у нас текущего счета, с появлением
зарплаты и прибылей коммунары поблагодарили чекистов за помощь и просили
их прекратить дотации. Соломон Борисович хотя и обещал нам богатство, но к
осени 1930 года, кое-как выполнив свое обязательство относительно пяти
тысяч на крымский поход, он вконец выдохся. Постройка всех его сооружений,
запасы материалов и инструментов требовали много денег, а выпуск продукции
его цехов в то время еще невелик. Соломон Борисович производил операции,
по гениальности неповторимые, могущие ввергнуть в зависть даже Наполеона
1. Именно в эту эпоху произошло нечто, напоминающее Ваграм#18, с энным
институтом. Но гениальные фланговые марши Соломона Борисовича только и
позволяли ему держаться на производственном фронте, для коммуны же не
приносили облегчения. Огромные авансы, полученные Соломоном Борисовичем в
результате его стратегии, все были вложены в дело, все обратилось в
основной и оборотный капитал. Двести тысяч рублей, однажды задержавшиеся
на текущем счету, вдруг исчезли, как дым, в результате какой-то сложной
операции. Уже к нашему горлу прикасались лезвия ножей нетерпеливых
заказчиков, доверивших нам свои капиталы, а свободных денег у нас все еще
не было.
Совет командиров после многих дум и наморщенных лбов, после
многократных упражнений в решении ребусов, в которых учавствовали
изодранные ботинки, недостаток белья, плохие шинели и даже слабоватый
стол, нашел было основание приступить к Соломону Борисовичу с иском:
- Занимает швейная класс - платите, яблоки оборвали ваши рабочие, когда
мы были в Крыму, - платите, подвал заняли под никелировочную - платите...
Соломон Борисович презрительно выпячивал губы и говорил:
- Скажите пожайлуста, я им должен платить! Вы же хозяева, зачем я буду
платить? Сделайте постановление, чтобы вам отдать всю кассу, и покупайте
себе ботинки и шелковые чулки. А если остановится цех, тогда вы все
закричите на общем собрании: "Куда смотрит Соломон Борисович?" Потерпите
немножко, будете иметь деньги, вот...
Соломон Борисович с трудом поднял руку выше головы, и это понравилось
коммунарам. Командир первого отряда Волчок улыбнулся, глядя в окно на
золотую осень, и сказал:
- Да мы эту бузу затеяли шутя, какие там мы кассы будем брать. А вот
плохо, что даже на нотную бумагу денег нет...
Волчок - командир оркестра и смотрит с музыкальной колокольни. Командир
двенадцатого Конисевич более беспристрастен:
- Ничего страшного нет, терпеть нам не надо учиться, а нужно вот
прибрать к рукам кое-кого из коммунаров. А то у нас есть такие, как
Корниенко, так ему, гаду, ничего не нужно, а только чтобы пожрать.
В совете командиров насчитали несколько человек, страдающих излишней
приверженностью к земным благам.
- Не только Корниенко, Корниенко - это уже известно, это разве
коммунар, грак всегда был граком...
Граками в коммуне называют людей чрезвычайно сложного состава. Грак -
это человек прежде всего деревенский, не умеющий ни сказать, ни
повернуться, грубый с товарищами и вообще первобытный. Но в понятие грака
входило и начало личной жадности, зависти, чревоугодия, а кроме того, грак
еще и внешним образом несимпатичен: немного жирный, немного заспанный...
- Не только Корниенко, а возьмите Гарбузова. Дай ему три порции, сожрет
и еще оглядывается, может, и четвертую дадут.
- Э, нет, Гарбузова не равняйте с Корниенко. Ну что же, аппетит такой,
за аппетит нельзя обвинять человека, за то он и на производстве другому не
уступит...
Гарбузова обвиняли в других грехах. У этого человека шестнадцати лет
была привычка брать кого-нибудь за плечи и пытаться повалить на землю. Сам
он неловкий, тяжелый, с туповатым лицом, мог рассчитывать только на свою
силу, но обычно бывало, что сила его не могла устоять против ловкости
коммунаров, и Гарбузов всегда заканчивал тем, что его ноги взлетали вверх
и опускались на самые неподходящие места: стены, столы, стулья, шкафы.
Поэтому спина Гарбузова всегда испачкана, костюм всегда в беспорядке, а
окружающие его предметы всегда изломаны и побиты. На общих собраниях
неизменно отмеченный в рапорте Гарбузов выходил на середину и безнадежным
жестом старался вправить в штаны рубаху, а штаны кое-как зацепить за
неловкую, негнущуюся лошадиную талию.
Гарбузова упрекали, не жалея выражения и гнева:
- Когда, наконец, он сделается коммунаром? Ничего емук не жалко, где ни
пройдет, все к черту летит. Его нужно в упаковке водить по коммуне.
- И упаковка не поможет... человек не понимает. Слова никакого не
понимает... что же, тебе обязательно бюбну нужно выбить, чтобы ты
понял? После тебя нужно ремонтировать и поправлять, а ведь знаешь, что у
нас сейчас и копейки лишней нету. В командировку идешь, и то на трамвай
нет десяти копеек.
Гарбузов тяжело поворачивается в сторону оратора и улыбается виновато
красивыми карими глазами.
- Да что же вы пристали, - говорит он грубоватым, обиженно-беспризорным
голосом. - Вот уже сказал... ремонтировать из-за меня... и без меня
ремонтировали бы...
Ораторы махали на него руками... Но его в коммуне любили за хороший,
покладистый характер, за прекрасную работу токаря, за замечательный
аппетит. В школе он тянулся изо всех сил и подавал надежды#19. Это,
конечно, не Корниенко.
Корниенко в совем роде единственный в коммуне. Бывали и еще ребята,
способные изобразить страдающего, но до Корниенко им далеко.
Только он мог с настоящим вкусом на вопрос председателя: "Какие еще
есть вопросы у коммунаров?" - солидно откашлявшись и открыто неприязненно
повернувшись к начхозу, спросить:
- А когда нам будут давать новые ботинки?
Из каких-то детских домов он принес вот это самое третье лицо:
"будут давать", вызывающее насмешку коммунаров.
- Видали беспризорного? Ему будут давать. Сколько человек?
- А шо ж... А как по-вашему: подметок нет и верха нет, а спросишь
Степана Акимовича, так у него один ответ: а ты заработал? Конешно ж,
заработал...
В зале шум улыбок и нетерпения. Всем нужно положить на обе лопатки
этого грака.
- Ты еще что придумай! Тебе ничего не понятно! Может, просить пойдем на
улицу? Или с производства возьмем? Потерпишь, не большой барин.
- А производство разве его? Какое ему дело до производства!
- Производство казенное...
- И коммуна казенная.
Сопин в таких случаях нарушает все законы демократии и общих собраний.
Он сначала протягивает к Корниенко кулак, а потом и сам выходит,
выходит почти на середину... Слов он не может найти от возмущения и
презрения...
- Вот... вот... вот же... понимаешь, вот ей-ей я его сейчас отлуплю...
Зал заливается - Сопин вдвое меньше Корниенко. Смущенно улыбается и
Сопин.
- Ну, чего смеетесь, а что ж тут делать?... Вы ж понимаете...
Общий хохот покрывает его последние слова. Корниенко густо краснеет...
Общее собрание расходилось с хохотом и шутками. Сопина окружала толпа
любителей. Многие любили смотреть, как он "парится".
Уходил с собрания и я со сложным чувством восторга перед коммунарами и
беспомощности перед их нуждой.
Дело, видите ли, в том, что коммунары уходили с собрания почти
голодные. Сплошь и рядом у нас было так мало пищи, что даже самые
неутомимые шутники и зубоскалы туже затягивали пояса и старались больше
налечь на работу.
- За работой не так есть хочется.
Наши обеды и ужины на глаз были недостаточны для трудящегося человека,
а если этот человек еще учится, да еще и растет, и на коньках катается, то
совсем плохо. Только обилие в наших полях свежего воздуха да запасы
крымские кое-как поддерживали нас на поверхности. Но
многие коммунаы уже начинали бледнеть, худеть и уставать на производстве.
Это было время неприятное для педагога и еще неприятнее для заведующего
коммуной. У нас по неделлям не бывало ни копейки...
Служащим тоже задерживали жалованье, и бывали дни, когда и одолжить
рубль в коммуне было невозможно.
Капиталы Соломона Борисовича выражались не в рублях, а в кубометрах,
тоннах и полуфабрикатах.
Однажды с большим трудом я раздобыл пятьдесят рублей, до зарезу нужных,
чтобы завтра оплатить какой-то крайний счет. Возвратился я в коммуну из
города и нарвался на неприятность. Временная фельдшерица встретила меня
кислым сообщением:
- А у нас Коломийцев заболел...
Фельдшерица в панике показывала мне термометр.
- Сорок... понимаете...
Куда-то позвонили, через час приехал доктор, молодой и нерешительный.
Он тоже заразился паникой:
- Надо немедленно отправить в больницу... Знаете, сорок это все-таки...
Вы мне дайте мальчика какого-нибудь, пусть он со мной проедет в город, мы
устроим место в больнице, а там вы как-нибудь его отправите...
- В больницу? А может, подождать, знаете, в больнице уход...
- Нет, нет, я не могу отвечать...
Сергей Фролов поехал с доктором в город на его извозчике, а перед
отьездом я заплатил этому извозчику шесть рублей, и Вася Камардинов,
возвращаясь со мной к парадному входу, улыбаясь и грустно глядя на меня,
сказал:
- Вот еще, болеть начинают... Шесть рублей - это деньги... А отчего вы
не поторговались?
За всякой работой у себя в кабинете я уже было успокоился, а тут же в
кабинете Ленька Алексюк смотрит в окно на дорогу и подмыается вдруг на
цыпочки:
- О, кто-то едет на машине!..
Кто же может ездить на машине в коммуну? Гости или начальство... Но
Ленька кричит удивленно:
- О, смотри, Сережка приехал... на такси приехал...
Смотрю и я в окошко: действительно, Сергей Фролов дает какие-то
распоряжения шоферу. Я сразу догадался - Фролов такси нанял, наверное,т
доктор дал хороший совет...
Сережка вошел в кабинет румяный и довольный...
- Место есть, я привел такси, доктор говорит, недорого и спокойно... А
я думал, что на нашей линейке плохо...
- Ну что ж? Иди к фельдшерице... такси... Если так будем болеть, то и
жрать скоро нечего будет...
Сережка серьезно сказал:
- Есть.
И удалился.
Через три минуты в рамке той же двери стоит белобрысая, веснушчатая
фельдшерица и улыбается радостно:
- А знаете, больной выздоровел...
- Как выздоровел? А температура?
- Температура сейчас почти нормальная...
- А чтоб вас!
Перепуганная фельдшерица уселась на стул и рот открыла от
оскорбления... Я даже воротник рубашки расстегнул от обиды.
- Ну, все равно, везите в больницу.
Фельдшерица в недоумении раскрыла глаза и смотрит на меня, как на
удава, оторваться не может.
- Так он же здоров...
Каюсь, я потерял всякое уважение к женщине, закричал на нее, загремел
стулом:
- Наплевать! Здоров! Все равно везите, черт вас там разберет, здоров
или болен. Сейчас у него нормальная, а через час опять температура... Что
у меня, наркомфин? Такси будет для вашего удовольствия писать мне счета?
Фельдшерица больше не сидит на студе и не торчит в рамке двери, она
исчезла.
Вышел я на крыльцо. Стоит такси, и ребята с восторгом наблюдают, как
"цокают" пятачки за простой машины.
- Ступай, скажи там, чтоб не копались.
Вышел Коломийцев Алешка, веселый и аккуратный. Веселый потому, что
такое приятное событие: на такси поедет... Залезла фельдшерица в такси, а
за ней юркнул и Алешка и заулыбался в окно:
Я достал из кармана деньги:
- Сколько?
Заплатил двенадцать рублей. Алешка возвратился из города пешком.



5. ДЕЛО ПРИ ВАГРАМЕ И ДРУГИЕ ДЕЛА


Производство Соломона Борисовича было фоном не в переносном смысле, а
настоящим физическим фоном. Наш прекрасный дом-дворец глядел на поле,
чистенькое, просторное поле. За полем был Харьков. Таким образом,
выходило, что публика рассматривает нас из Харькова прямо в упор, и ясно,
что на первом плане для нее рисовался наш фасад со всеми коммунами. В
представлении этой публики фон должен помещаться на втором плане. Так оно
и было. Второй план - это производство Соломона Борисовича, на фоне
которого и было все нарисовано. Был еще и третий план. Но поскольку это
был обыкновенный молодой лес, следовательно, явление природное, то нам до
него никакого дела нет.
Дом наш двухэтажный, серый, изящный и вполне современный. Он покрыт
терезитовой штукатркой и на солнце поблескивает искорками. Крыша на доме
красной черепицы. Над фронтоном сетчатая большая вывеска, на ней написано
золотыми буквами:
"Детская трудовая коммуна имени Ф.Э.Дзержинского".
Перед домом - широкие цветники и упомянутое выше поле. Слева от дома
фруктовый сад с дорожками, усыпанными песком, а посреди сада небольшая
деревянная эстрада для оркестра. Еще дальше влево
площадка для лагерей, а еще дальше пустая природа - поле и зворачивающий в
обход нашего правого фланга лес, отрезывающий нас от белгородского шоссе
на Харьков.
Дайте вашу руку, любезный читатель, и проникнем в промежуток между
нашим дворцом и кирпичноым домом Соломона Борисовича. Пройдем этот
промежуток и остановимся. Вы поражены, вы восхищены, вы подавлены. Это
потому, что вы увидели производство Соломона Борисовича во всем его
великолепии.
Картина, прежде всего, неимоверно сложная. Коммунарка Брыженко,
прибывшая к нам из Кобеляк, стоя на этом самом наблюдательном посту, долго
разглядывала пораженными серыми очами эту картину и, наконец, кончила тем,
что не нашла ни русского, ни украинского слова джля выражения. Она
произнесла слово неизвестного нам языка:
- Чортишо!
В производстве Соломона Борисовича не было ни одного кирпичного мазка -
все было писано деревянными красками - никаких других красок, например
акварельных или масляных, здесь не было: Соломон Борисович всегда считал,
что расход на разные покраски - это фигели-мигели.
Деревянные краски были когда-то свежими, отливающими золотистыми
улыбками только что оструганной еще сыроватой, еще пахнущей смолой сосны.
Потом они подчинились законам времени, и производство Соломона Борисовича
приобрело тона, не встречающиеся в природе, тона, не имеющие никакого
отношения к солнечному спектру - не то серые, не то черновато-серые, не то
желтовато-серые.
Только построенный в последнюю эпоху сборочный цех, о котором уже
упоминалось не раз, был франтоватее и улыбчатее - это была пора его
молодости, впрочем рано увядшей.
Сборный цех - это тоже один из героев нашего повествования.
Даже и сейчас, когда мы заканчиваем наш замечательный штурм, он еще
стоит на месте, и даже ночью мы о нем не забываем. Только к двадцать пятой
главе мы надеемся его разрушить, если его не угораздит сгореть раньше
времени.
В предыдущей главе мы упомянули о Ваграме Соломона Борисовича. Не
помню, Наполеон 1 после Ваграма взял с врагов контрибуцию? Соломон
Борисович контрибуцию взял и не мог не взять, ибо без контрибуции для
Соломона Борисовича не было никакого смысла в Ваграме. Наполеон был такой
человек, что не мог удовлетвориться и славой, а для Соломона Борисовича
слва - это тоже фигели-мигели.
Сборный цез - это и есть контрибуция после Ваграма.
Соломон Борисович, как и Напалеон, стоял посреди поля, пустого нашего
двора, на котором ничего не было выстроено, иначе говоря, не было
основного капитала. У Правления не было денег, ни основных, ни оборотных.
Единственным выходом для Соломона Борисовича было вести агрессивную
политику. первой жертвой он избрал энный институт.
Читатель, не выносящий кровавых картин, обязательно запротестует: как
можно было жить с таким человеком, как можно было допустить повторение
наполеоновских ужасов?
Ничего нельзя было поделать, история - она катится по своим
рельсам, и никакие силы не могли предотвратить поражения энного института.
А кроме того, как и у Наполеона, дело начиналось с дипломатических трюков,
и никто не мог предсказать, что оно придет к кровавой развязке. Разница
была только в том, что у Наполеона был Тайлеран, а Соломон Борисович был в
единственном лице. Немного виноваты, конечно, и мы: Соломон Борисович,
наряженный в дипломатический фрак, не давал никаких оснований для
беспокойства, а мы непростительно выпустили из виду, что всякая кровавая
история непременно начинается с фрака.
События эти происходили еще до нашего похода в Крым. Находясь без денег
и капиталов, Соломон Борисович наткнулся на энный институт, у которого
были деньги, но не было аудиторной мебели. Первой нотой Соломона
Борисовича было предложение изготовить мебель для энного института.
Основанием для избрания именно этой жертвы послужило то обстоятельство,
что у энного института не было еще и зданий и мебель не было куда
складывать. Поэтому институт искал такую организацию, которая обладала бы
складами. Такой организацией оказался Соломон Борисович, хотя у него не
только не складов, но и мастерских не было. Во второй ноте ничего не было
написано, потому что она была произнесена хриплым голосом Соломона
Борисовича, а по содержанию была невинна, как работник соцвоса с
десятилетним стажем:
- Вы нам дайте сто пятьдесят тысяч аванса, а мы построим складочные
помещения и сложим туда вашу мебель.
Энный институт накинулся на наживку и потребовал только, чтобы в
договоре было написано: "Для постройки складочных помещений энный институт
выдает коммуне аванс в счет уплаты за мебель сто пятьдесят тысяч рублей".
Соломон Борисович на эти деньги накупил материалов - дубовый лес,
интсрументы, кое-какие станки, наконец, выстроил сборный цех.
Забежим немного вперед: потом, уже в тридцать первом году, когда мебель
для энного института была сделана коммунарами, Соломон Борисович послал
третью ноту, написанную на бумаге и совершенно недвусмысленную:
"Благоволите немедленно получить вашу мебель, так как складывать в
коммуне негде, а за порчу мебели коммуна на себя ответственности не
принимает. Если мебель не будет вывезена, мы продадим ее другой
организации".
Противник выстрелил из всей своей артиллерии:
"...по договору вам была передана сумма на постройку складочных
помещений, следовательно, вы обязаны хранить мебель на своих
складах..."
Но что артиллерия? У австрийцев при Ваграме тоже была артиллерия.
Соломон Борисович обошел противника с тыла:
- Скажите пожайлуста, - договоры, разговоры, строительный институт
называется, а не понимает, что написано, а чего не написано... Написано,
что вы даете деньги на постройку складочных помещений, а разве написано
где-нибудь, что коммуна обязывается строить какие-то там склады? Что такое
коммуна? Вы думаете, что это место для сараев энного института? Так вы
ошибаетесь. Это образцовое воспитательное
учреждение, и как я мог строить какие-то сараи, чтобы они сгорели, а я за
них буду отвечать...
Мебель была продана "другим организациям". Второй комплект такой же
мебели - тоже "другим организациям", третий - тоже. Соломон Борисович
оборудовал мебелью все втузы Харькова, и Тракторный завод, и Наркомздрав,
и Институт рационализации...
Энный институт отступил в полном беспорядке, бросив артиллерию. Соломон
Борисович вьехал в оборотный капитал, увенчанный славой победителя, а
маршалы его преследовали деморализованного противника: маршал Лейтес,
агент по снабжению и поручениям, предьявил энному институту счет:
"За хранение мебели в течение года следует получить... рублей".
Только в конце 1931 года энный институт получил свою мебель, уплатил за
хранение ее сколько полагается. При заключении мирного договора дипломаты
этого института спросили:
- Так как же вы получаете за хранение, если у вас негде было хранить и
даже сараев не было?
Но дипломатам ответили уже без всякой дипломатии:
- Ваше дело получить мебель и уплатить за хранение, а сараи - это наше
дело, может быть, я ее в кармане хранил...
Так окончилась эта победоносная война, принесшая Соломону Борисовичу
славу и богатство. И самое главное, был выстроен сборный цех... Строился
он во время нашего крымского похода, а крымский поход продолжался ровно
месяц.
Сборный цех был длиною больше шестидесяти метров и в ширину не меньше
двадцати. Стены его были сделаны из горбылей и засыпаны внутри стружками.
Двери были сделаны из дикта и скреплены обрезками деревообделочного
производства. Крыша была покрыта толем. Пол был из хорошо выструганных
обрезков разного сорта, но не в этом было его главное очарование. Этот пол
имел чрезвычайно важное достоинство - его нельзя было обвинить в
беспочвенности. А так как почва в коммуне довольно круто спускается к
оврагу, то и пол в сборном цехе спускается в том же направлении.
Соломон Борисович не признавал никаких архитектурных тонкостей и считал
всегда, что эстетика в производственном цехе - вещь совершенно излишняя.
Поэтому весь сборный цех и имел разницу в высоте над уровнем моря в своих
концах на несколько метров. Пусть читатель, впрочем, не думает, что это
наклонное состояние сборного цеха угрожало жизни коммунаров. Небольшая
опасность заключалась в том, что деталь, сорвавшаяся с верстака, могла
покатиться вниз к оврагу и за ней придется гоняться. Но Соломон Борисович
доказывал, что это предположение просто недиалектично. Ведь сборных цех
назначен для работы, а не для пустых прогулок. Поэтому в сборном цехе
всегда будет находиться материал, и отдельные части мебели, и готовая
мебель, и, наконец, верстаки, и коммунары, вообще много таких вещей, за
которые упавшая деталь должна будет зацепиться. И он оказался глубоко
прав. Упавшая деталь не только никуда не катилась и не катится, но вообще
ей продвинуться довольно трудно в цехе. Да что делать? Человеку и тому
пройти из конца в конец пути почти невозможно из-за множества предметов,
расположившихся на пути.
Коммунары и приезжие посетители-производственники много насмеха-
лись над Соломоном Борисовичем по случаю разных уровней сборного цеха.
Соломон Борисович даже иногда сердился и говорил:
- Нужно делать мебель? Аудиторные столы, чертежные столы? Так вам нужно
устраивать тут какой-то бильярд, чтобы никто никуда не покатился? Что это
за такие разговоры? Мы делаем серьезное дело или мы игрушками играемся?
Вам нужны каменные цехи, а деньги у вас есть? Что у вас есть? Может, у вас
кирпич есть или железо, а может, есть снаряды на материалы? Так отчего вы
не вынимаете их из кармана? Ага! У вас только язык есть? На языке будем
собирать мебель? Какие все умные, когда мешают другому работать!..
Печей в цехе не было. Так как коммунары в отпуске были в июле, то и
сборный цех строился в июле. Приехали коммунары из отпуска в августе. Кому
придет в голову в августен топить? В сборном цехе без отопления можно
работать до ноября месяца. Если печи в сборном цехе поставить в июле, то
неопытному человеку покажется, что это хорошо. А на самом деле это значит
иметь мертвый капитал полторы тысячи рублей в течение четырех-пяти
месяцев, ибо печи топиться не будут, никакой пользы от них не будет, а
капитал вложи. Соломон Борисович не ставил печей до тех пор, пока
коммунары не заговорили нав общих собраниях, что в такой температуре
работать нельзя. Соломон Борисович попробовал возразить:
- Конечно, когда ты не работаешь, а смотришь на термометр, то тебе
холодно. А человеку, который работает, никогда не бывает холодно...
И против воли Соломона Борисовича мы решили поставить несколько
утермарковок, оградить их специальными решетками и установить возле них
суточное дежурство. Соломон Борисович волосы на себе рвал, но когда печи
были поставлены, он даже был доволен - утермарковки были широкие и
основательные, и Соломон Борисович использовал эти качества: он прислонял
к печам доски, дощечки, царги и прочее добро и таким образом высушивал их,
вместо того чтобы топить дорогостоящую сушилку.
Но сборный цех представлял только главную часть картины, кроме него на
всем пространстве, расположенном перед зрителем, находилось много других
построек. Большинство их было пристроено к сборному цеху с разных сторон.
Сначала пристраивалось одно помещение, к нему другое, ко второму третье.
Соломон Борисович это делал для того, чтобы не тратить лишних денег на
четвертые стены - это давало двадцать пять процентов экономии. По вполне
понятным конструктивным законам каждое новое строение воздвигалось
немножко ниже ростом, чем материнское. От этого все сооружения здесь
располагались, как ягоды вгроздьях винограда, все уменьшаясь и уменьшаясь.
Были здания, выстроенные отдельно от сборного цеха, но у них также были
дети и внуки и даже правнуки.
По совести говоря, не могу сказать на память, для чего предназначено то
или другое сооружение. Был там машинный цех, было помещение для
полуфабрикатов, было для готовой мебели, было для обрезков годных, для
обрезков негодных, конюшня, какой-то сарай, еще какой-то сарайчик. Была
даже кузница. В настоящее время многие из строений разрушены частью от
ветров и бурь, частью по причине природной слабости, так как каждый лишний
гвоздь представляется Соломону Борисовичу мертвым капиталом.
Мы не имеем намерения преувеличивать заслуги Соломона Борисовича. Часть
построек была произведена в порядке личной инциативы масте-
рами, привезенными из Киева. Они жили в старых хатенках, оставшихся еще от
помещика, но никаких помещений для дров и своего хозяйства не имели. Они
по примеру своего вождя избегали расходов на четвертую стену, прилеплялись
то с той, то с другой стороны к комбинату Соломона Борисовича, украшая его
и придавая ему еще более живописный вид.
В эти постройки нам и вовсе не пришлось заглядывать, кажется, самым
последним из них расположилась собачья будка.
Все пространство двора между разными постройками было всегда
завалено... Завалено массой, состоящей из очень многих элементов: старых
досок, новых досок, стружек, опилок, обрезков, чернозема и глины, рогож,
тряпок, ящиков, соломы... попадались и банки от консервов и некоторые
другие предметы, не имеющие непосредственного отношения к производству. В
значительной мере и в помещениях находилась эта масса, изобретение которой
не известно ни автору, ни Соломону Борисовичу, который в совете командиров
об этом говорил так:
- Ах, что за народ... вы же знаете, какой народ...
Приблизительно мы нарисовали картину, хронологически следующую за
возвращением коммунаров из Крыма и за открытием рабфака. События начали
развертываться как раз в это время.
Толчки для событий были разнообразные. Первые колебания почвы были
произведены пожарным инспектором, но они не произвели заметного действия,
- правда, кузница была выведена из общего производственного фронта и
перенесена на площадку впереди кирпичного дома и, значит, впереди всей
нашей фасадной линии. Одновременно с этим Соломон Борисович начал что-то
пристраивать деревянное и впереди самого красного дома по тому же
принципу: долой четвертую стену. Скоро к кузнице была прилеплена какая-то
халабудка. Коммунары это отметили как весьма симптоматическое знамение...
В это самое время в коммуну приехал председатель Правления коммуны, но
это было уже в ноябре, пятая глава не имела в виду описывать это
событие...



6. В ПУЧИНЕ ПЕДАГОГИКИ


Сложное производство Соломона Борисовича отвлекло нас от проблем
педагогических. А ребячий коллектив - это прежде всего коллектив, который
воспитуется. Следовательно, мы обязаны рассказать, как у нас организуется
педагогический процесс и какое место занимают в нем элементы социальные и
биологические. Осенью тридцатого года наш коллектив подвергался очень
сложным влияниям, которые определили и его поведение в целом и поведение
отдельных коммунаров.
Мы были дружны, здоровы, дисциплинированы... но у нас были и
недостатки, и несимпатичные характеры, и жили среди нас маленькие дикари,
воображающие, что они одиноки и что они враги нашей культуры, Кое-кто
топорщился против железных обручей коллектива, но у коллектива не было
сомнений - через полгода он перестанет топорщиться и сам при случае
сильной рукой придет на помощь этим обручам.
Были у нас и биологические элементы. У наших правоверных соцвосни-
ков вошло в моду недавно смешивать биологические элементы с ведьмами и
водяными и доказывать, что этой нечисти просто не существует.
Биологические элементы существуют: мы, например, серьезно подозреваем,
что у Болотова не все благополучно с биологией.
Болотов#20 - первый коммунар. Еще не закончено наше здание в 1927 году,
а он уже сидел в соседнем совхозе и поджидал нашего открытия,
привезенный откуда-то с курорта председателем нашего Правления, которому
понравился своей беспризорной выдержанностью. С той поры много коммунаров
пришло в коммуну, порядочно и вышло. Каждый принес с собой не только вшей
и отрепья. У каждого было много и привычек, и рефлексов, довольно
непривлекательных, умели ребята и похулиганить и "стырить", если что плохо
лежит, умели щегольнуть анархистской логикой по привычной формуле:
- А что ты мне сделаешь?..
Но почти не бывало, чтобы через три-четыре месяца пацан не признал
могучего авторитета коллектива и не покорился ему открыто и бесповротно.
Оставались привычки, но не было у них корней, и с ними он первый начинал
борьбу.
Один Болотов каким пришел, таким и посейчас выпирается в коллективе,
беспокоит его то в том, то в другом месте и всегда стоит как тема в
коммуне.
Болтов никогда не крал и не способен украсть, ему как-то это и в голову
не приходит, но он пакостник, всегда упорный, терпеливый и
изобретательный. В коммуне ему живется хорошо, и он это знает и никогда не
уйдет из коммуны, если его не выгонят, но он всегда враждебен коммуне,
всегда стоит на дороге. Его не увлекают ни штурмы, ни марши, ни
развлечения, он никого не любит, и нет у него товарищей, но он ко всякому
лезет с улыбками и насмешками, а где можно, в каком-нибудь темном углу, то
и с кулаками. Ущипнуть, толкнуть, испортить пищу, написать скабрезную
записку девочке, сочинить и пустить самую мерзкую сплетню - на все это он
великий мастер. За четыре года он единственный занялся надписями в
уборной, единственный раз и сразу же попался. Он угрюм, хоть и улыбается,
умен и развит, много читает и много разговаривает с учителями, но ни к
чему у него нет искреннего интереса, ко всему он подходит с каким-то
гаденьким планом, мелким и легкомысленным.
Он давно привык подрабатывать на ханжестве и выражении преданности, и
даже теперь, когда его все знают и никто ему не верит, он старается
понравиться старшим.
Четыре года сварившийся в стальную пружину коллектив дзержинцев бил по
этому характеру и... безнадежно. Алеша Землянский, один из замечательных
людей, отважный, прямой, честный и всегда просто и искренно пылающий
каким-то ароматнейшим человеческим благородством, умеющий видеть насквозь
каждого нового пацана, на совете командиров один раз сказал:
- Дайте мне Болотова. Я с ним повожусь.
Сколько было целых отрядов, развалившихся, склочных и неверных, которые
отдавались Алеше в работу, которые принимали его несмотря на это с
восторгом, всегда эти отряды через месяц уже были впереди и горди-
лись своим командиром. Сколько было пацанов, малость свернувших с
коммунарской дороги, и Алеша незаметно для галаза творил с ними чудеса. А
с Болотовым ничего не вышло.
В какой-то мере личность свободна в проявлении своих биологических
особенностей, в какой-то не свободна. Там, где биологические аппетиты идут
против линии коллектива, там начинается борьба. Плохо это или хорошо, но
это должно делаться даже бессознательно - коллектив отталкивает всякое
поведенеие, социально не ценное.
Нам поэтому нет никакого дела до болотовских биологических
предрасположений, мы не будем с ними считаться и равняться по ним. Болтов
отбрасывается коллективом в каждом моменте, где он является вредителем. Мы
ничего не изменим в его биологической структуре, но мы сообщим этой
структуре привычку встречать сопротивление в определенных местах. Если эта
привычка не достигнет достаточно крепкого выражения, Болотов погибнет во
взрослом состоянии - ничего не поделаешь. Но наш путь единственный -
упражнение в поведении, и наш коллектив - гимнастический зал для такой
гимнастики. Биологические элементы, даже самые несимпатичные, в течение
целого дня тренируются, и Болотов вместе со всеми.
При этом мы не склонны придавать так называемому сознанию
какое-тоособенное, превалирующее значение - сознание не должно
предшествовать опыту. Самое упорное натаскивание человека на похвальных
мыслях и знаниях - пустое занятие, в лучшем случае получится ханжа или
граммафон. Сознание должно прийти в результате опыта, в результате
многочисленных социальных упражнений, только тогда оно ценно.
По нашему глубокому убеждению, широкое принятое у нас словесное
воспитание, то есть бесконечное разглагольствование о разных хороших
вещах, без сопровождающей гимнастики поведения, есть самое преступное
вредительство. Сознание, не построенное на опыте, хотя и выражается в
многословных формах, на деле прежде всего слабосильно, во-вторых, одиноко,
не способно творить никакую практику - это то, что для нашего общества
наиболее опасно.
Поэтому мы не будем придираться к болотовскому сознанию до тех пор,
пока не организуем его опыт.
Как никакое сознание о необходимости чистоты не принесет пользы, если
не создана привычка к чистоте и умение ее поддерживать, так невозможно
никакое сознание о дисциплине, если не было никогда самой дисциплины.
Приведенное длинное рассуждение имело целью подготовить читателя к
восприятию истории нашего коллектива в 1931 году.
Обстановка, в которую иногда попадал наш коллектив, приводила сплошь и
рядом к неудобным и даже тяжелым условиям, и тогда биологические элементы
становились сильнее, а сила коллектива теряла свою общепризнанную
мощность, останавливающую вредные движения в самом их начале.
Таким тяжелым временем оказалась для нас осень 1930 года. Необходимо
было присталное внимание, чтобы заметить, что у нас не все ладно. Мы
возвратились из Крыма с бодрым настроением, поздоровевшие и отдохнувшие.
Внешним образом в коллективе было все благополучно, как всегда,
вставали в шесть часов, убирали коммуну, завтракали и расходились к работе
в школу и цехи. В пять часов вечера заканчивали рабочий день и
набрасывались на новую работу: политическую, клубную, книжную... Было мало
событий, мало потрясений, такие, как Болотов, переварились, так сказать, в
порядке плана и никого и не удивляли.
Но уже в это время явно ощущались какие-то неправильности в нашем
кровообращении. Рабфак, такой новый и такой увлекательный, еще не
сделался привычным, многие коммунары еще не приспособились к положению
студентов. Производство Соломона Борисовича, наполненное стандартным
трудом с массой материала, тоже как будто увлекало коммунаров. Это была
непривычно дельная разрядка энергии, но у многих коммунаров она
переживалась как погоня за заработком. Коммунары отмечали появление так
называемых хищников, которые приходили в цех за полчаса до сигнала на
работу и угрюмо начинали отбрасывать с верстака деталь за деталью,
однообразно, механически, упорно, совершенно не интересуясь, что за
деталь, какого она выходит качества и что рядом делает товарищ.
Жизнь коммуны катилась, как совершенно налаженный механизм, без хрипов
и перебоев, но где-то в воздухе ощущались признаки приближающейся
непривычной слабости. Коммунары доверчиво и приветливо встречали меня
утром и прощались вечером, но днем и после работы меня все время подмывало
узнать, а что делает Петька Романов или Гришка Соколов, а какое
самочувствие у Фомичева? Оказавалось, что Петька с Гришкой сидят на крыше,
приделывают антенну. Этих антенн в виде разнообразных величины палок,
палочек и даже прутиков на крыше стояло видимо-невидимо. К зиме завхоз
насчитал их до семидесяти. Они придавали нашей крыше оригинальный вид
какого-то странного огорода. В каждой спальне было несколько
радиоаппаратов, у многих были дорогие - двухламповые, трехламповые.
Петька Романов к этому времени подрос и стал смелее, выявляя черты
будущего боевого работника, но иногда с ним случались истории,
приводящие его по-прежнему на середину в общем собрании. Поводом к этому
было большей частью вмешательство в личную жизнь того или другого
коммунара, выраженное при помощи кулаков или подножки. Петька был драчун
по природе - только его двенадцать лет спасали нас от серьезных драм.
Фомичев - теперь уже студент второго курса рабфака - далеко ушел вперед
и начал заметно для всех играть в коллективе роль вождя. Только привычка
спать до "без четверти поверка" у него осталась, да в оркестре его дела
были очень плохи. Коммунары про него говорили:
- Был два раза в оркестре и оба раза ушел только по усиленным просьбам
Левшакова (капельмейстера).
Итак, и с Фомичевым все было благополучно; в оркестре его заменил
Стреляный, приведший Левшакова в восторг несравненными баритонными
способностями.
С кем же было неблагополучно?
Как будто все хорошо. Все работали, все умели отдыхать, и каждый
чем-нибудь развлекался - почти у всех были билеты Автодора, и все мечтали
о грандиозных выигрышах, во всяком случае, не меньше мотоцикла.
В кружке природников тоже теплилась жизнь. В то время он имел у
нас рыбоведческий уклон, тон задавал Гуляев. Гуляев почти не покидал
опмещения кружка. Сопин обьяснял так:
- Боится расстаться с африканским циклозоном, чтобы кто-нибудь не сьел
циклозона...
Я, наконец, понял, что мне не нравится. Это было явно обозначившееся
стремление к личной игре, к обособлению и копанию в своем уголке. Каждый
это делал с веселой рожей, что-то напевая, с прекрасным настроением. Не
было никакойц угрюмости, никакой враждебности к товарищу, но это было все
же превалирование личной жизни. Радиозайцы располагались по своим уголкам
и наслаждались какими-то звуками, Гуляев по целым часам наблюдал
африканского циклозона, в изокружке каждый копался над своей моделью,
ничем не связанной с моделями других. В бибкружке прросто "кохались" в
книжке, зачитывались до одурения и ходили сонные, обращаясь в обьекты
физкультурных упражнений даже девочек. Миша Борисов, человек серьезный, с
лицом средневокового философа, назначенный советом командиров заведовать
лыжами и коньками, устроил на верхней площадке черной лестницы отдельное
жилище и три раза строил печку, регулярно разрушаемую по постановлению
совета командиров.
После чая в пять часов все вдруг куда-то исчезали и проваливались по
своим делам, даже таким хорошим, как приготовление уроков. На общее
собрание сходились немного неохотно, и по всему было видно - во время
собрания мечтали тоже о циклозонах, мотоциклах, пятиламповых приемниках.
Первого октября были перевыборы совета командиров. Результаты
показались мне симптоматичными. Старый совет, комплект энергичных, бодрых
и ехидных коммунаров, проведших крымский поход и открытие рабфака, ушел
почти целиком. На его места пришла новая группа, состоявшая большей частью
из так называемых интеллигентов - людей, преданных книге и литературному и
драматическому кружкам. Старики-командиры откровенно предоставили
командные места представителям демократического принципа. В совет
командиров вошли: Шура Агеев, единственный коммунар в очках, "Гарри
Ллойд", в самом деле похожий на этого артиста, председатель литкружка и
поэт Ваня Григорьев - первый любовник, на самом деле отнюдь не склонный к
донжуанству, человек, в свои шестнадцать лет впитавший уже какую-то
житейскую мудрость, немного вялый, но всегда приветливый и вежливый.
Стреляный - человек, играющий на баритоне и, кроме баритона, пока что не
признающий иных ценностей.
Шмигалев - страстный и неудачный футболист, всей своей недлинной жизнью
доказавший страшный вред физкультуры, ибо всегда ходил с какой-нибудь
перевязкой - то на голове, то на руке, то на ноге. Борисов Мига, о котором
уже говорилось по поводу печей...
Каплуновский - единственный коммунар, употреблявший тогда бритву,
будущий инженер, добросовестный и точный, преданный науке и книжке. Вехова
Женя - самая горластая девочка в коммуне, но употребляющая свой голос
исключительно в борьбе с преобладающим влиянием хлопцев. Миша Долинный -
самый сильный, самый добрый и самый покладистый коммунар, тип славянского
богатыря в мирное время.
Увенчал эту группу секретарь совета командиров Дорошенко, при выборах
которого всем было ясно, что выбирают его специально для того, чтобы
было спокойнее. Вася Дорошенко - прекрасный формовщик, но не ему было
суждено формовать коммуну имени Дзержинского.
Всякое явление он сопровождал несколко запоздалым вздохом удивления -
как это так вышло, что оно случилось! провалы в дисциплине вызвали у Васи
пассивное страдание и тоже удивление:
- Ну, смотри ты!.. Ну, кто ж мог такое подумать?
Демократический состав совета командиров позволил зато восстановить
пацанью власть в их отрядах. Никому не пришло в голову проследить за
соблюдением старой конвенции, по которой у пацанов командиры были старшие.
Неожиданно в одиннадцатом и двенадцатом отряде оказались на командирских
постах Филька и Васька Бородков - сторонники пацаньей автономии. Это были
люди убежденные и сильные волей, доктрина пацаньей свободы была ими давно
закреплена в борьбе хотя и полной поражений, но славной. Эпоха Дорошенко
поэтому сделалась эпохой вольности пацанов, не верящих ни в сон, ни в чох
и в глубине души не признающих никаких авторитетов. Изодранные костюмы,
испачканные физиономии, поломанная мебель, всякие проявления анархизма
сразу омрачили наши дни, и дежурства по коммуне сделались чрезвычайно
хлопотливым делом.
Только пятерка дежурных по коммуне сохранила волю и не бросала
коммунарский руль. Между ними выделялся Воленко#21, выдвинувшийся еще до
похода на первое место и открыто сейчас перехвативший власть у слабого и
вялого секретаря совета командиров.