Том 3. ч 5

10. Свадьба

В воскресенье прришли люди от павла Ивановича Николаенко. Пришли
знакомые: Кукзьма Петрович Магарыч и Осип Иванович Стомуха. Кузьму
Петровича в колонии все хорошо знали, потому что он жил недалеко от нас,
за рекой. Это был разговорчивый, но не солидный человек. У него было
засоренное песчаное поле, на которое он почти никогда не выезжал, и росла
на том поле всякая дрянь, большею частью по собственной инициативе. Через
это поле было протоптано неисчислимое количество дорожек, потому что оно у
всех лежало на пути. Лицо Кузьмы Петровича было похоже на его поле, и на
нем ничего путного не растет, и тоже кажется, будто каждый куст
грязновато-черной бороденки растет по собственной инициативе, не считаясь
с интересами хозяина. И по лицу его были проложены многочисленные тропинки
морщин, складок, канавок. От своего поля только тем отличался Кузьма
Петрович, что на поле не торчало такого тонкого и длинного носа.
Осип Ивановис Стомуха, напротив, отличался красотой. Во всей Гончаровек
не было такого стройного и красивого мужчины, как Осип Иванович. У него
был большой и рыжий ус и нахально-скульптурные, хорошего рисунка глаза; он
носил полугородской, полувоенный костюм и умел всегда казаться подтянутым
и тонким. У Осипа было много родственников из очень заможнего селянства,
но сам он почему-то земли не имел, а пробав-
лялся охотой. Он жил на самом берегу реки в одинокой, убежавшей из села
хате.
Хоть и ожидали мы гостей, но они застали нас слабо подготовленными - да
и кто его знает, как нужно было готовиться к такому непривычному делу?
Впрочем, когда они вошли в мой кабинет, в нем было солидно, тихо и
внушительно. Застали они только меня и Калину Ивановича. Гости вошли,
пожали нам руки и уселись на диване. Я не знал, как начинать. Осип
Иванович обрадовал меня, когда начал просто:
- Раньше в таких делах про охотников рассказывали: шли мы на охоту та
проследили лисицу, красную девицу, а та лисица - красная девица... та я
думаю, что это не надо теперь, хоть я ж и охотник.
- Это правильно, - сказал я.
Кузьма Петрович засеменил ногами, сидя на диване, и помотал бороденкой:
- Дурачество это, я так скажу.
- Не то что дурачество, а не ко времени, - поправил Стомуха.
- Время разное бываеть, - начал поучительно Калина Иванович. - Бываеть
народ темный, так ему еще мало, он еще и сам всякую потьму на себя
напускаеть, а потом и живеть, как остолоп какой, всего боится: и грома,
и месяца, и кошки. А теперь совецькая власть, хэ-хэ, теперь разве
заградительного отряду надо бояться, а то все нестрашно...
Стомуха перебил Калину Ивановича, который, очевидно, забыл, что
собрались не для ученых разговоров:
- Мы просто скажем: прислал нас известный вам Павел Иванович и супруга
его Евдокия Степановна. Вы - как отец здесь, в колонии, так чи не отдадите
вашу, так сказать, вроде приблизительно дочку Олю Воронову за ихнего сына
Павла Павловича, он же теперь председатель сельсовета.
- Просим нам ответ дать, - запищал Кузьма Петрович. - Если есть ваше
такое согласие, как уже и батько хотят, дадите нам рушники и хлеб, а
если такого согласия вашего не последует, то просим не обижаться, что
побеспокоили.
- Хэ-хэ-хэ, того будет малувато, что просим не обижаться, - сказал
Калина Иванович, - а полагается по этому дурацькому вашему закону гарбуза
домой нести.
- Гарбуза не сподиваемося#20, - улыбнулся Осип Иванович, - да и время
теперь такое, что гарбуз еще не вродился.
- Она-то правда, - согласился Калина Иванович. - То раньше девка,
гордая если сдуру, так она нарочно полную комору гарбузов держала. А если
женихи не приходили, так она, паразитка, кашу варила. Хорошая гарбузяная
каша, особенно если с пшеном...
- Так какой ваш родительский ответ будет? - спросил Осип Иванович.
Я ответил:
- Спасибо вам, Павлу Ивановичу и Евдокии Степановне за честь. Только я
не отец, и власть у меня не родительская. Само собой. нужно спросить Олю,
а потом для всяких подробностей надо постановить совету командиров.
- А это мы вам не указчики. Как по новому обычаю полагается, так и
делайте, - просто согласился Осип Иванович.
Я вышел из кабинета и в следующей комнате нашел дежурного по коло-
нии, попросил его протрубить сбор командиров. В колонии чувствовались
непривычные горячка и волнение. Набежала на меня Настя, со смехом
спросила:
- Где эти рушники держать? Туда же нельзя нести? - кивнула она в
кабинет.
- Да подожди с рушниками, еще не сговорились. Вы здесь где-нибудь
близко побудьте, я позову.
- А кто будет завязывать?
- Что завязывать?
- Да надевать на этих... сватов чи как их?
Возле меня стоял Тоська Соловьев и держал под мышкой большой пшеничный
хлеб, а в руках - солонку, потряхивал солонкой и наблюдал, как
подскакивают крупинки соли. Приюежал Силантий.
- Что ж ты, здесь это, трусишь хлебом-солью? Это ж надо на блюде...
Он наклонился, скрывая одолевший его смех:
- Это ж с пацанами беда!.. А закуска как же?
Вошла Екатерина Григорьевна, и я обрадовался:
- Помогите с этим делом.
- Да я их давно ищу. С самого утра таскают этот хлеб по колонии. Идем
со мной. Наладим, вы не беспокойтесь. Мы будем у девочек, пришлете.
В кабинет прибежали голоногие командиры.
У меня сохранился список командиров той счастливой эпохи. Это:
Командир первого отряда - сапожников - Гуд.
Командир второго отряда - конюхов - Братченко.
Командир третьего отряда - коровников - Опришко.
Командир четвертого отряда - столяров - Таранец.
Командир пятого отряда - девочек - Ночевная.
Командир шестого отряда - кузнецов - Белухин.
Командир седьмого отряда - Ветковский.
Командир восьмого отряда - Карабанов.
Командир девятого отряда - мельничных - Осадчий.
Командир десятого отряда - свинарей - Ступицын.
Командир одиннадцатого отряда - пацанов - Георгиевский.
Секретарь совета командиров - Колька Вершнев.
Заведующей мельницей - Кудлатый.
Кладовщик - Алеша Волков.
Помагронома - Оля Воронова.
На деле в совете командиров собиралось народу гораздо больше: по
полному, неоспоримому праву приходили члены комсомола - Задоров, Жорка
Волков, Волохов, Бурун, убеленные сединами старики - Приходько,
Сорока, Голос, Чобот, Овчаренко, Федоренко, Корыто, на полу усаживались
любители-пацаны и между ними Митька, Витька, Тоська и Ванька Шелапутин
обязательно. В совете всегда бывали и воспитатели, и Калина Иванович, и
Силантий Семенович. Поэтому в совете всегда не хватало стульев: сидели на
окнах, стояли под стенками, заглядывали в окна снаружи.
Колька Вершнев открыл заседание. Сваты потеряли свою торжественность,
задавленные на диване десятком колонистов, перемешавшиеся с голыми их
руками и ногами.
Я рассказал командирам о приходе сватов. Никакой новости в этом из-
вестии для совета командиров не было, давно все видели дружбу Павла
Павловича и Ольги. Вершнев только для формальности спросил Ольгу:
- Ты согласна выйти замуж за Павла?
Ольга немного покраснела и сказала:
- Ну конечно.
Лапоть надул губы:
- Никто так не делает. Надо было пручаться (сопротивляться), а мы тебя
уговаривали бы. Так скучно.
Калина Иванович сказал:
- Скучно чи не скучно, а надо о деле говорить. Вы вот нам аккуратно
скажите: как это будет все - хозяйство и все такое?
Осип Иванович потрогал усы:
- Значит, так: если ваше согласие, свадьбу там, венчанье проведем,
молодые после того к старикам - жить, значит, вместе и хозяйство вместе.
- А для кого новую хату строили? - спросил Карабанов.
- А то хата будет для Михайла.
- Так Павло ж старший?
- Старший, конечно, он старший, от же старый так решил. Бо Павло жинку
берет из колонии.
- Ну так что, что из колонии? - недрежелюбно забурчал Коваль.
Осип Иванович не сразу нашел слова. Тоненьким голосом затарахтел Кузьма
Петрович:
- Так получается. Павло Иванович говорят: до хозяина и хозяйку нужно,
бо у хозяйки и батько есть, тесть, выходит так, - Михайло берет у Сергея
Гречаного. А ваша, значит, в невестки пойдет при павле Павловиче. И Павло
Павлович же и согласие дали.
Карабанов махнул рукой:
- С такими разговорами и до гарбуза можно добалакаться. Какое нам дело,
что Павел Павлович дал согласие! Он просто, выходит, ну, шляпа, тай гощди.
Совет командиров Олю так выдать не может. Если так говорить, так это в
батрачки к старому черту...
- Семен... - нахмурился Колька.
- Ну хорошо, беру черта обратно. Это раз. А потом, про какое там
венчанье говорили?
- А это уже как полагается - не было такого дела, чтобы без попов
женились. Такого у нас на селе не было.
- Так будет, - сказал Коваль.
Кузьма Петрович зачесал в бородке:
- Кто его знает, чи будет, чи не будет. У нас так считается, будто
нехорошо: это же выходит - невенчанным жить.
В совете замолчали. Все думали об одном и том же: свадьбы не выйдет. Я
даже боялся, что в случае неудачи ребята выпроводят сватов без особенных
почестей.
- Ольга, ты пойдешь к попам? - спросил Колька.
- Ты что? Плохо позавтракал? Ты забыл, что я комсомолка?
- С попами дело не пойдет, - сказал я сватам, - думайте
как-нибудь
иначе. Ведь вы знали, куда шли. Как вам могло прийти в голову, что мы
согласимся на церковь?
Силантий поднялся с места и наладил для речи свой палец.
- Силантий, говорить будешь? - спросил Колька.
- Здесь это, спросить хочу.
- Ну спрашивай.
- здесь это, Кузьма такой, видишь, человек, мечтатель, как говорится. А
вот пусть Осип Иванович скажет: для какого хрена водолазы, здесь это,
понадобились? Ты лучше бы, здесь это, кабана выкормил.
- Да хай они сказятся! - засмеялся Стомуха. - А если встречу одного,
так и с охоты вертаюсь.
- Значит, здесь это, Кузьме нужно долгогривые, как говорится.
Кузьма Петрович заулыбался:
- Хи-хи, не в том дело, что нужны, и никакой же пользы от них, это само
собой. Так видишь что: деды наши и прадеды так делали, а тут еще и Павло
Иванович говорит: девку берем бедную, без этого, сказать бы, приданного,
ну и все такое...
Калина Иванович стукнул кулаком по столу:
- Это что за разговоры? Кто тебе дал право такое мурлякать? Кто это
такой богатый прийшов сюда, задаваться тут будеть? Ты думаешь, как ты с
твоим Павлом Ивановичем из земли хату смазали, так уже и губы вам
надувать? У него, паразита, понимаешь, стоить стол та две лавки, та кожух
заховав в скрыне, так он уже миллионер какой?
Кузьма Петрович пепепугался и запищал:
- Та разве ж кто задавался тут? Мы только так сказали насчет как бы
приданного.
- Ты знаешь, куда ты прийшов, чи не знаешь? Тут тебе совецькая власть,
чи ты, може, не видав совецькой власти? Совецькая власть может дать такое
приданое, что все твои вонючие деды в гробах тричи (трижды) перевернуться,
паразиты.
- Та мы ж... - слабо возражал Кузьма Петрович.
Хлопцы хохотали и аплодировали Калине Ивановичу.
Калина Иванович разошелся не на шутку.
- Это пускай совет командиров обсудить хорошенько. Факт: пришли они
свататься к нам, нам же нужно подумать, чи отдавать нашу дочку Ольгу за
такого голодранция, как этот самый Николаенко, который только и видит, что
картошку с цибулей лопает да лободу разводить, паразит, заместо хлеба. А
мы люди богатые, нам нужно осторожно думать.
Общий восторг совета командиров и всех присутствующих показал, что
никаких проблем не существует больше. Сваты на время были удалены, и совет
командиров приступил к обсуждению, что дать Ольге в приданое.
Хлопцы были задеты за живое всеми предыдущими переговорами и назначили
Ольге приданое, по каким угодно меркам совершенно выдающееся. Позвали
Шере, боялись, что он запротестует против больших выдач, но Шере и минутки
не подумал и сказал строго:
- Это правильно. Пусть нам будет тяжело, но Воронову нужно выдать
богато, богаче всех в округе. Куркулям нужно показать место.

Поэтому при обсуждении приданого если и быди возражения, то только
такого типа:
И что ты мелешь: лошонка! Не лошонка, а коня нужно дать.
Через час отдышавшихся на свежем воздухе сватов вызвали в совет, и
Колька Вершнев поднялся за своим столом и произнес, немного закикаясь,
такую внушительную речь:
- Совет командиров постановил: Ольгу выдать за павла. Павло переходит в
отдельную хату, и батько выделяет ему хозяйство, какое может. Никаких
попов, записаться в загсе. Первый день свадьбы у нас празднуем, а вы там,
как хотите. Ольге на хозяйство даем:
корову с теленком симментальной породы,
кобылу с лошонком,
пятеро овец,
свинью английской породы...
Колька успел охрипнуть, пока дочитал длиннейший список Ольгиного
приданого. здесь были и инвентарь, и семена, и запасы кормов, одежда,
белье, мебель, и даже швейная машинка. Колька кончил так:
- Мы будем помогать Ольге всегда, если потребуется, и они обязаны, если
нужно, помогать колонии без всякого отказа. А Павлу дать звание колониста.
Сваты испуганно хлопали глазами и имели такой вид, будто они
причащаются перед смертью. Уже не беспокоясь о том, правильно выходит или
неправильно, прибежали смеющиеся девчата и перевязали сватов рушниками, а
пацаны во главе с Тоськой поднесли им на блюде, покрытым рушником, хлеб и
соль. Растерявшиеся, неповоротливые сваты взяли хлеб и не знали, куда его
девать. Тоська из-под мышки Кузьмы Петровича вытащил блюдо и сказал
весело:
- Э, это отдайте, а то попадет мне от мельника. Это его... иакая
тарелка.
На моем столе разостлали девчата скатерть, поставили три бутылки кагора
и полтора десятка стаканов. Калина Иванович налил всем и поднял стакан:
- Ну, чтоб росла та слухала.
- Кого ей слухать? - спросил Осип Иванович.
- А известно кого: совет командиров и вообще совецькую власть.
Мы все чокнулись, выпили вино и закусили бутербродами с колбасой.
Кузьма Петрович кланялся:
- Ну, спасибо вам, что так все хорошо, будем, значить, поздравлять
Павла Ивановича и Евдокию Степановну.
- Поздравляй, поздравляй, - сказал Калина Иванович.
Осип Иванович пожал нам руки:
- А вы того... молодец народ, куда нам с вами тягаться!
Сваты, тихие и скромные, как институтки, вышли из кабинета и
направились к деревне. Мы смотрели им вслед. Калина Иванович вдруг
прищурился весело и недовольно дернул плечом:
- Нет, это не годится так! Что же они пошли, как адиоты? Нагони их,
Петро, скажи, чтобы ко мне шли на квартиру, а ты, Антон, запряжи через
часик да и подьезжай.
Через час хлопцы со смехом погрузили сватов в бричку, еще перевязанных
рушниками, но уже потерявших много других отличий официальных
послов, в том числе и членораздельную речь. Кузьма Петрович, правда, не
забыл хлеб и любовно прижимал его к груди. Молодец, как перышко, понес
тяжелую бричку по песчаной дороге.
Калина Иванович сплюнул:
- Это он нарочно таких бедных прислал, паразит.
- Кто?
- Да этот самый Николаенко. Это он, значить, показать хотел: какая
невеста, такие и сваты.
- Здесь это, не то, - сказал Силантий. - Тут такая, видишь, история:
другой сват не пошел бы, как говорится, без попов, а эти люди, здесь
это, на попов плевать, такие люди... уже не такие! А старый хрен, здесь
это, им так черт с ними, с попами. Видишь, какая история.
В середине августа назначили свадьбу, работали комиссии, готовили
спектакль. Забот было много, а еще больше расходов, и Калина Иванович даже
грустил:
- Если бы всех наших девчат выдавать замуж таким манером, так бери,
Антон Семенович, хлопцив и меня, старого дурня, тай веди просить
милостыню... А нельзя ж иначе...
В день свадьбы с утра колония окружена часовыми - два отряда пришлось
выделить для охраны. Только семидесяти лицам разослали мы напечатанные в
типографии приглашения. На них было написано:
"Совет командиров трудовой колонии имени Максима Горького просит Вас
пожаловать на обед, а вечером на спектакль по случаю выпуска из
колонии колонистски Ольги Вороновой и выхода ее замуж за тов.
П.П.Николаенко,
Совет командиров".
К двум часам дня в колонии все готово. В саду вокруг фонтана накрыты
парадные столы. Украшение этого места - подарок кружка Зиновия Ивановича:
на тонких тростях, установленных над столовой, везде, куда с трудом
проникли руки колонистов и куда так легко проникает сейчас глаз, повисли
тонкие зеленые гирлянды, сделанные из нежных березовых побегов. На столах
в кувшинах букеты "снежных королев".
Сегодня можно с уверенной радостью видеть, как выросла и похорошела
колония. В парке широкие, посыпанные песком дорожки подчеркивают зеленое
богатство трех террас, на которых каждое дерево, каждая группа кустов,
каждая линия цветника проверены в ночных раздумьях, политы трудовым потом
сводных отрядов, как драгоценными камнями, украшены заботами и любовью
коллектива. Высоты и низины речного берега сурово и привольно-ласково
дисциплинированы: то десяток деревянных ступенек, то березовые перильца,
то квадратный коверчик цветов, то узенькие витые дорожки, то платформа
небрежной, усыпанная песком, еще раз доказывают, насколько умнее и выше
природы человек, даже вот такой босоногий. И на просторных дверях этого
босоного хозяина, на месте глубоких ран, оставленных ему в наследство, он,
пасынок старого человечества, тоже коснулся везде рукой художника. Двести
кустов роз высадили здесь колонисты еще осенью, а сколько здесь астр,
гвоздики, левкоев, ярко-красной герани, синеньких колокольчиков и еще
неизвестных и не на-
званных цветов - колонисты даже никогда и не считали. Целые шоссе
протянулись по краям двора, соединяя и отграничивая площадки отдельных
домов, квадраты и треугольники райграса#21 осмыслили и омолодили свободные
пролеты, кое-где твердо стали зеленые садовые диваны.
Хорошо, уютно, красиво и разумно стало в колонии, и я, видя это,
горжусь долей своего участия в украшении земли. Но у меня свои
эстетические капризы: ни цветы, ни дорожки, ни тенистые уголки ни на одну
минуту не заслоняют от меня вот этих мальчиков в синих трусиках и белых
рубашках. Вот они бегают, спокойно прохаживаются между гостями, вот они
хлопочут вокруг столов, стоят на постах, сдерживая сотни ротозеев,
пришедших посмотреть на невиданную свадьбу, - вот они, горьковцы. Они
стройны и собранны, у них хорошие, подвижные талии, мускулистые и
здоровые, не знающие, что такое медицина, тела и свежие красногубые лица.
Лица эти делаются в колонии - с улицы приходят в колонию совсем не такие
лица. Лица эти делаются в колонии - с улицы приходят в колонию совсем не
такие лица.
У каждого из них есть свой путь и есть путь у колонии имени Горького. Я
ощущаю в своих руках многие начала этих путей, но как трудно рассмотреть в
близком тумане будущего их направления, продолжения, концы. В тумане ходят
и клубятся стихии, еще не побежденные человеком, еще не крещенные в плане
и математике. И в нашем марше среди этих стихий есть своя эстетика, но
эстетика цветов и парков уже не волнует меня.
Не волнует еще и потому, что подходит ко мне Мария Кондратьевна и
спрашивает:
- Что это вы, папаша, грустите в одиночестве?
- Как же мне не грустить, когда меня все бросили, даже и вы?
- Я рада вас утешить, я даже нарочно искала вас и выставки приданого не
хотела без вас смотреть. Пойдемте.
В двух классах собрано все хозяйство Ольги. На выставке толпятся гости,
сердитые, завистливые бабы поджимают губы и злобно-внимательно
присматриваются ко мне. Они высокомерно обошли нашу невесту и женили своих
сыновей на хуторских девчатах, а теперь оказывается, что самые заможние
невесты были у них под боком. Я признаю их право относиться ко мне с
негодованием.
Бокова говорит:
- Но что вы будете делать, если к вам сваты станут ходить толпами?
- Я застрахован, - отвечаю я, - наши невесты переборчивы.
Прибежал вдруг пацан, перепуганный насмерть:
- Едут!
Во дворе уже играют требовательный сигнал общего сбора. У вьезда
вытянулся строй колонистов со знаменем и взводом барабанщиков, как
полагается. Из-за мельницы показалась наша пара: лошади убраны красными
ленточками, на козлах Братченко, тоже украшенный бантом. Мы отдаем салют
молодым. Антон натягивает вожжи, и Оля радостно бросается мне на шею. Она
волнуется, плачет и смеется и говорит мне:
- Вы же смотрите, не бросайте меня, а то мне уже страшно.
Мы начинаем маленький митинг. Мария Кондратьевна неожиданно умиляет
меня: от имени наробраза она подносит молодым подарок -
сельскохозяйственную библиотеку. Целую кучу книг приносят за нею два
колониста на убранных цветами носилках.
После митинга мы ставим молодых под знамя и всем строем эскортируем
их к столам. Им приготовлено почетное место, и сзади них останавливается
знаменная бригада. Дежурный колонист заботливо меняет караул. Двадцать
колонистов в белоснежных халатах начинают подавать пищу. Особый сводный
отряд Таранца внимательно проводит глазами по линии карманов гостей и
бесшумно спускает в Коломак несколько бутылок самогона, реквизированных с
ловкостью фокусников и вежливостью хозяев.
Я сижу рядом с молодыми, по другую сторону от них Павел Иванович и
Евдокия Степановна. Павел Иванович, строгий человек с бородкой
Николая-чудотворца, тяжело вздыхает: то ли ему досадно отделять сына, то
ли скучно смотреть на бутылку пива, ибо у него Таранец только что отнял
самогон.
Колонисты сегодня чудесны, я любуюсь ими не уставая. Оживленны,
добродушны, приветливы и как-то по особому ироничны. Даже одиннадцатый
отряд, заседающий на другом конце стола, завел длинные и задорные
разговоры с прикомандированной к ним пятеркой гостей. Я немножко
беспокоюсь, не очень ли откровенно там высказываются. Подхожу. Шелапутин,
до сих пор сохранивший свой дискант, наливает пиво Козырю и говорит:
- А вас попы венчали, так, видите, и плохо.
- А давайте мы вас перевенчаем, - предлагает Тоська.
Козырь улыбается:
- Поздно мне, сынки перевенчиваться.
Козырь крестится и выпивает пиво. Тоська хохочет.
- Теперь у вас живот заболит...
- Спаси господи, отчего?
- А зачем перекрестились?
Рядом сидит селянин с запутанной светло-соломенной бородой - гость по
списку Павла Ивановича. Он первый раз в колонии, и его все удивляет:
- Хлопцы, а это правда, что вы тут хозяева?
- Ну а кто ж? - отвечает Шурка.
- А для чего ж вам хозяйство?
Тоська Соловьев поворачивается к нему всем телом:
- А разве вы не знаете, для чего? То мы батраками были, а то нет.
- А чем ты теперь будешь, к примеру?
- Ого! - говорит Тоська, подымая пирог высоко за ухом. - Я буду
инженером, так и Антон Семенович говорит, а Шелапутин будет летчиком.
Он насмешливо посматривал на своего друга Шелапутина. Это потому, что
его линич летчика еще никем не признана в колонии. Шелапутин энергично
жует:
- Угу, буду летчиком.
- А вот, скажем, насчет крестьянства, так у вас нету охочих?
- Как нету? Есть. Только наши будут не такими крестьянами, - Тоська
быстро взглядывает на собеседника.
- Вот оно какое дело! Значится, как же это понять: не такими?
- Ну не такими. Тракторы будут. Вы видели трактор?
- Нет, не довелось.
- А мы видели. Там есть такой совхоз, так мы туда свиней отвозили. Там
трактор есть, как жук такой...
Длинная линия гостей основательно связана нашими отрядами. Я ясно
различаю границы отрядов и вижу их центры, в которых сейчас наиболее

шумно. Веселее всего в девятом отряде, потому что там Лапоть, вокруг него
хохочут и стонут и колонисты и гости. Сегодня Лапоть, сговорившись с своим
другом Таранцом, устроили большую и сложную каверзу с компанией мельничной
верхушки, сидящей за столом девятого отряда и порученной по приказу его
вниманию. Это плотный и пушистый мельник, худой и острый бухгалтер и
вальцовщик - человек скромный. Когда-то Таранец был карманщиком, и для
него пустым делом было вынуть из кармана мельника бутылку с самогоном и
заменить ее другой, наполненной обыкновенной водой из Коломака.
За столом мельник и бухгалтер долго стеснялись и оглядывались на
сводный отряд Таранца. Но Лапоть успокоительно моргнул:
- Вы люди свои, я устрою.
Он наклоняет к себе голову проходящего Таранца и что-то ему шепчет.
Таранец кивает головой.
Лапоть конфиденциально советует:
- Вы под столом налейте и пивом закрасьте, и хорошо.
После акробатических упражнений под столом возле жаждущих стоят
стаканы, полные подозрительно бледного пива, и счастливые обладатели их
нервно готовят закуску под внимательным взглядом притаившегося девятого
отряда. Наконец все готово, и мельник хитро моргает Лаптю, поднося стакан
к бороде. Бухгалтер и вальцовщик еще осторожно равняются направо и налево,
но кругом все спокойно. Таранец скучает у тополя. Глаза Лаптя начинают
пламенеть, и он прикрывает их веками.
Мельник говорит тихонько:
- Ну хай буде все добре.
Девятый отряд, наклонив головы, наблюдает, как три гостя осушают
стаканы. Уже в последних бульканьях замечается некоторая неуверенность.
Мельник ставит пустой стакан на стол и посматривает осторожным глазом на
Лаптя, но Лапоть скучно жует и о чем-то далеком думает.
Бухгалтер и вальцовщик изо всех сил стараются показать, что ничего
особенного не случилось, - и даже тыкают вилками в закуску.
Бывалый мельник под столом рассматривает бутылку, но его нежно кто-то
берет за руку. Он подымает голову: над ним продувная веснушчатая
физиономия Таранца.
- Как же вам не стыдно - говорит Таранец и даже краснеет от
искренности. - Было же сказано, нельзя приносить самогон, а еще свой
человек... И смотри ты, уже и выпили. А кто с вами?
- Та черт его знает, - потерялся мельник, - чи выпили, чи нет, и не
разберу.
- Как это не разберете? А ну дыхните! Ну... смотри ты, не разберет! От
вас же несет, как из бочки. И как вам не стыдно: прийти в колонию с такими
вещами...
- А что такое? - издали заинтересовывается Калина Иванович.
- Самогон, - говорит Таранец, показывая бутылку.
Калина Иванович грозно смотрит на мельника. Девятый отряд давно уже
находится в припадочном состоянии, вероятно потому, что Лапоть что-то
смешное рассказывает о Галатенко. Ребята положили головы на столы и больше
не могут выносить ничего смешного.
Здесь веселья хватит до конца обеда, потому что Лапоть время от времени
спрашивает мельника:

- А что - мало? А больше нет? Вот горе!.. А хорошая была? Так себе?..
Вот только Федор, жалко, придирается. Ну что ты пристал, Федька, - свои
же люди!
- Нельзя, - говорит серьезно Таранец. - Смотри, они насилу сидят.
У Лаптя впереди еще большая программа. Он еще будет бережно поднимать
мельника из-за стола и на ухо шептать ему:
- Давайте мы вас садом проведем, а то заметно очень...
Восьмой отряд Карабанова сегодня на охране, но он сам то и дело
появляется возле столов, в том месте, где ярким костром горит философия,
возбужденная необычной свадьбой. Здесь Коваль, Спиридон, Калина Иванович,
Задоров, Вершнев, Волохов и председатель коммуны имени Луначарского, с
козлиной рыжей бородкой умный Нестеренко.
Коммуна за рекой живет неладно, не управляется с полями, не умеет
развесить и разложить нагрузки и права, не осиливает бабьих вздорных
характеров и не в силах организовать терпение в настоящем и веру в
завтрашний день. Нестеренко грустно итожит:
- Надо бы новых каких-то людей достать... А где их достанешь?
Калина Иванович горячо отвечает:
- Не так говоришь, товарищ Нестеренко, не так... Эти новые, паразиты,
ничего не способны сделать как следовает. Надо обратно стариков
прибавить...
За столами становится шумнее. Принесли яблоки и груши наших садов, и на
горизонте показались бочки с мороженым - гордость сегодняшнего дежурства.
За домом захрипела гармошка, и испортило день визгливое бабье пение -
одна из казней свадебного ритуала. Полдесятка баб кружились и топали перед
пьяненьким кислооким гармонистов, постепенно подвигаясь к нам.
- За приданым приехали, - сказал Таранец.
Румяная костлявая женщина затопала, видимо, специально для меня,
выставляя вперед локти и шаркая по песку неловкими большими башмаками.
- Папаша ридный, папаша дорогый, пропивай дочку, выряжай дочку...
В руках у нее откуда-то взялась бутылка с самогоном и граненая,
почему-то коричневого цвета, рюмка. Она с пьяного размаху налила в рямку,
поливая землю и свое платье. Между мною и ею стал Таранец:
- Довольно с тебя.
Он легко отнял у нее угощение, но она уже забыла обо мне и жадно
набросилась на Ольгу с радостно-пьяным причитанием:
- Красавица наша, Ольга Петровна! И косы распустила... Не годится так,
не годится. Вот завтра очипок наденем, ходить в очипке будешь.
- И не надену, - неожиданно строго сказала Ольга.
- А как же? Так с косами и будешь?
- Ну да, с косами.
Бабы что-то завизжали, заговорили, наступая на Ольгу. Злой,
раздраженный Волохов растолкал их и в упор спросил главную:
- А если не наденет, так что?
- Тай не надевай, вам же лучше знать, все равно не венчались!
Подошли дипломаты-дядьки и развели хохочущих, облитых самогоном баб в
разные стороны. Мы с Ольгой вышли из парка.

- Я их не боюсь, - сказала Ольга, - а только трудно будет.
Мимо нас колонисты проносили мебель и узлы с костюмами. Сегодня идет
"Женитьба" Гоголя, а перед спектаклем еще и лекция Журбина "Свадебные
обычаи у разных народов".
Еще далеко, очень далеко до конца праздника.


11. Лирика


Вскоре после свадьбы Ольги нагрянула на нас давно ожидаемая беда: нужно
было провожать рабфаковцев. Хотя о рабфаке говорили еще со времен "нашего
найкрайщего" и к рабфаку готовились ежедневно, хотя ни о чем так жадно не
мечтали, как о собственных рабфаковцах, и хотя все это дело было делом
радостным и победным, а пришел день прощанья, и у всех засосало под
ложечкой, навернулись на глаза слезы, и стало страшно: была колония, жила,
работала, смеялась, а теперь вот разьезжаются, а этого как будто никто и
не ожидал. И я проснулся в этот день со стесненным чувством потери и
беспокойства.
После завтрака все переоделись в чистые костюмы, приготовили в саду
парадные столы, в моем кабинете знаменная бригада снимала со знамени чехол
и барабанщики приделывали к своим животам барабаны. И эти признаки
праздника не могли потушить огоньков печали; голубые глаза Лидочки была
заплаканы с утра: девчонки откровенно ревели, лежа в постелях, и Екатерина
Григорьевна успокаивала их безуспешно, потому что и сама еле сдерживала
волнение. Хлопцы были серьезны и молчаливы, Лапоть казался бесталанно
скучным человеком, пацаны располагались в непривычно строгих линиях, как
воробьи на проволоке, и у них никогда не было столько насморков. Они чинно
сидят на скамейках и барьерах, заложив руки между колен, и рассматривают
предметы, помещающиеся гораздо выше их обычного поля зрения: крыши,
верхушки деревьев, небо.
Я разделяю их детское недоумение, я понимаю их грусть - грусть людей,
до конца уважающих справедливость. Я согласен с Тоськой Соловьевым: с
какой стати завтра в колонии не будет Матвея Белухина? Неужели нельзя
устроить жизнь более разумно, чтобы Матвей никуда не уезжал, чтобы не было
у Тоськи большого, непоправимого, несправедливого горя? А разве у Матвея
один корешок Тоська, и разве уезжает один Матвей? Уезжаю Бурун, Карабанов,
Задоров, Крайник, Вершнев, Голос, Настя Ночевная, и у каждого из них
корешки насчитываются дюжинами, а Матвей, Семен и Бурун - настоящие люди,
которым так сладко подражать и жизнь без которых нужно начинать сначала.
Угнетали колонию не только эти чувства. И для меня, и для каждого
колониста ясно было, что колонию положили на плаху и занесли над нею
тяжелый топор, чтобы отяпать ей голову.
Сами рабфаковцы имели такой вид, будто их приготовили для того, чтобы
принести в жертву "многим богам необходимости и судьбы". Карабанов не
отходил от меня, улыбался и говорил:
- Жизнь так сделана, что как-то все неудобно. На рабфак ехать, так это
ж счастье, это, можно сказать, чи снится, чи якась жар-птица, черт его
знает. А на самом деле, може, оно и не так. А може, и так, что счастье
наше сегодня отут и кончается, бо колонии жалко, так жалко... як бы никто
не бачив, задрав бы голову и завыв, ой, завыв бы... аж тоди, може, и легче
б стало... Нэма правды на свете.
Из угла кабинета смотрит на нас злым глазом Вершнев:
- Правда одна: люди.
- Сказал! - смеется Карабанов. - А ты что... ты уже и у кошек правду
шукав?
- Н-н-нет, не в том дело... а в том, что люди должны быть хорошие,
иначе к-к ч-черту в-всякая правда. Если, понимаешь, сволочь, так и в
социализме будет мешать. Я это сегодня понял.
Я внимательно посмотрел на Николая:
- Почему сегодня?
- Сегодня люди, к-к-как в зеркале. А я не знаю: то все была работа,
каждый день такой... рабочий, и все такое. А сегодня к-к-как-то видно.
Горький правду написал, я раньше не понимал, то есть и понимал, а значения
не придавал: человек. Это тебе не всякая сволочь. И правильно: есть люди,
а есть и человеки.
Такими словами прикрывали рабфаковцы свежие раны, уезжая из колонии. Но
они страдали меньше нас, потому что впереди у них стоял лучерзарный
рабфак, а у нас не было впереди ничего лучезарного.
Накануне собрались вечером воспитатели на крыльце моей квартиры,
сидели, стояли, думали и застенчиво прижимались друг к другу. Колония
спала тихо, тепло, звездно. Мир казался мне чудесным сиропом страшно
сложного состава: вкусно, увлекательно, а из чего он сделан - не
разберешь, какие гадости в нем растворены - неизвестно. В такие минуты
нападают на человека философские жучки, и человеку хочется поскорее понять
непонятные вещи и проблемы. А если завтра от вас уезжают "насовсем" ваши
друзья, которых вы с некоторым трудом извлекли из социального небытия, в
таком случае человек тоже смотрит на тихое небо и молчит, и мнгновениями
ему кажется, будто недалекие осокори, вербы, липы шепотом подсказывают ему
правильные решения задачи.
Так и мы бессильной группой, каждый в отдельности и все согласно,
молчали и думали, слушали шепот деревьев и смотрели в глаза звездам. так
ведут себя дикари после неудачной охоты.
Я думал вместе со всеми. В ту ночь, ночь моего первого настоящего
выпуска, я много передумал всяких глупостей. Я никому не сказал о них
тогда; моим коллегам даже казалось, что это они только ослабели, а я стою
на прежнем месте, как дуб, несокрушимый и полный силы. Им, вероятно, было
даже стыдно проявлять слабость в моем присутствии.
Я думал о том, что жизнь моя каторжная и несправедливая. О том, что я
положил лучший кусок жизни только для того, чтобы полдюжины
"правонарушителей" могли поступить на рабфак, что на рабфаке в большом
городе они подвергнутся новым влияниям, которыми я не могу управлять, кто
его знает, чем все это кончится? Может быть, мой труд и моя жертва
окажутся просто ненужным никому сгустком бесплодно израсходованной
энергии?..
Думал и о другом: почему такая несправедливость?.. Ведь я сделал
хорошее дело, ведь это в тысячу раз труднее и достойнее, чем пропеть
романс на клубном вечере, даже труднее, чем сыграть роль в хорошей пьесе,
хотя бы даже и в МХАТе... Почему там артистам сотни людей ап-
лодируют, почему артисты пойдут спать домой с ощущением людского внимания
и благодарности, почему я в тоске сижу темной ночью в заброшенной в полях
колонии, почему мне не аплодируют хотя бы гончаровские жители? Даже хуже:
я то и дело тревожно возвращаюсь к мысли о том, что для выдачи рабфаковцам
"приданого" я истратил тысячу рублей, что подобные расходы нигде в смете
не предусмотрены, что инспектор финотдела, когда я к нему обратился с
запросом, сухо и осуждающе посмотрел на меня и сказал:
- Если вам угодно, можете истратить, но имейте в виду, что начет на
ваше жалованье обеспечен.
Я улыбнулся, вспомнив этот разговор. В моем мозгу сразу заработало
целое учреждение: в одном кабинете кто-то горячий слагал убийственную
филиппику против инспектора, в соседней комнате кто-то бесшабашный сказал
громко: "Наплевать", - а рядом, нависнув над столами, услужливая мозговая
шпана подсчитывала, в течение скольких месяцев придется мне выплачивать по
начету тысячу рублей. Это учреждение работало добросовестно, несмотря на
то что в моем мозгу работали и другие учреждения.
В соседнем здании шло торжественное заседание: на сцене сидели наши
воспитатели и рабфаковцы, стоголосый оркестр гремел "Интернационал",
ученый педагог говорил речь.
Я снова мог улыбнуться: что хорошего мог сказать ученый педагог? Разве
он видел Карабанова с наганом в руке, "стопорщика"#22 на большой дороге,
или Буруна на чужом подоконнике, "скокаря" Буруна, друзья которого по
подоконникам были расстреляны? Он не видел.
- О чем вы все думаете? - спрашивает меня Екатерина Григорьевна. -
Думаете и улыбаетесь?
- У меня торжественное заседание, - говорю я.
- Это видно. А все-таки скажите нам, как мы теперь будем без ядра?
- Ага, вот еще один отдел будущей педагогической науки, отдел о ядре.
- Какой отдел?
- Это я о ядре. Если есть коллектив, то будет и ядро.
- Смотря какое ядро.
- Такое, какое нам нужно. Нужно быть более высокого мнения о нашем
коллективе, Екатерина Григорьевна. Мы здесь беспокоимся о ядре, а
коллектив уже выделил ядро, вы даже и не заметили. Хорошее ядро
размножается делением, запишите это в блокнот для будущей науки о
воспитании.
- Хорошо, запишу, - соглашается уступчиво Екатерина Григорьевна.
На другой день воспитательский коллектив был невыразителен и
торжествовал строго официально. Я не хотел усиливать настроения и играл,
как на сцене, играл радостного человека, празднующего достижение лучших
своих желаний.
В полдень пообедали за парадными столами и много и неожиданно смеялись.
Лапоть в лицах показывал, что получится из наших рабфаковцев через
семь-восемь лет. Он изображал, как умирает от чахотки инженер Задоров, а у
кровати его врачи Бурун и Вершнев делят полученный гонорар, приходит
музыкант Крайник и просит за похоронный марш уплатить немедленно, иначе он
играть не будет. но в нашем смехе и в шутках Лаптя на первый план выпирала
не живая радость, а хорошо взнузданная воля.

В три часа построились, вынесли знамя. Рабфаковцы заняли места на
правом фланге. От конюшни подьехал на Молодце Антон, и пацаны нагрузили на
воз корзинки отьезжающих. Дали команду, ударили барабаны, и колонна
тронулась к вокзалу. Через полчаса вылезли из сыпучих песков Коломака и с
облегчением вступили на мелкую крепкую траву просторного шляха, по
которому когда-то ходили театры и запорожцы. Барабанщики расправили плечи,
и палочки в их руках стали веселее и грациознее.
- Подтянись, голову выше! - потребовал я строго.
Карабанов на ходу, не сбиваясь с ноги, обернулся и обнаружил редкий
талант: в простой улыбке он показал мне и свою гордость, и радость, и
любовь, и уверенность в себе, в своей прекрасной будущей жизни. Идущий
рядом с ним Задоров сразу понял его движение, как всегда застенчиво
поспешил спрятать эмоцию, стрельнул только живыми глазами по горизонту и
поднял голову к верхушке знамени. Карабанов вдруг начал высоко и задорно
песню:

Стелыся, барвинку, нызенько,
Присунься, козаче, блызенько.

Обрадованные шеренги подхватили песню. У меня на душе стало, как
Первого мая на площади. Я точно чувствовал, что у меня и у всех колонистов
одно настроение: как-то вдруг стало важно, подчеркнуто главное - колония
имени Горького провожает своих первых. В честь их реет шелковое знамя, и
гремят барабаны, и стройно колышется колонна в марше, и порозовевшее от
радости солнце уступает дорогу, приседая к западу, как будто поет с нами
хорошую песню, хитрую песню, в которой снаружи влюбленный казак, а на
самом деле - отряд рабфаковцев, уезжающий в Харьков по вчерашнему приказу
совета командиров, "седьмой сводный отряд под командой Александра
Задорова". Ребята пели с наслаждением и искоса поглядывали на меня: они
были довольны, что и мне с ними весело.
Сзади давно курилась пыль, и скоро мы узнали и всадника: Оля Воронова.
Она спрыгнула и предложила мне:
- Садитесь. Хорошее седло - казцкое. А я чуть-чуть не опоздала.
- Что я за полководец? - сказал я. - Пускай Лапоть садится, он теперь
ССК (секретарь совета командиров).
- Правильно, - сказал Лапоть и, взгромоздившись на коня, поехал впереди
колонны, подбоченевшись и покручивая несуществующий ус.
Пришлось дать команду "вольно", потому что и Ольге нужно было
высказаться, и Лапоть чересчур спешил колонистов.
На вокзале ыбло торжественно-грустно и бестолково-радостно. Студенты
залезли в вагон и гордо посматривали на наш строй и на взволнованную нашим
приходом публику.
После второго звонка Лапоть сказал короткую речь:
- Смотри ж, сынки, не подкачай. Шурка, ты построже их держи. Да не
забудьте этот вагон сдать в музей. И надпись чтобы написали: в этом вагоне
ехал на рабфак Семен Карабан.
Назад пошли лугами по укзким дорожкам, кладкам, ручейкам и канавкам,
через которые нужно было прыгать. Поэтому разбились на приятель-
ские кучки, и в наступивших сумерках тихонько выворачивали души и без
всякого хвастовства показывали их друг другу. Гуд сказал:
- От я не поеду ни на какой рабфак. Я буду сапожником и буду шить
хорошие сапоги. Это разве хуже? Нет, не хуже. А жалко, что хлопцы уехали,
правда ж, жалко?
Корявый, кривоногий, основательный Кудлатый строго посмотрел на Гуда:
- Из тебя и сапожник поганый выйдет. Ты мне на прошлой неделе пришил
латку, так она отвалилась к вечеру. А хороший сапожник так и лучше доктора
может быть.
В колонии вечером была утомленная тишина. Только перед самым сигналом
"спать" пришел дежурный командир Осадчий и привел пьяного Гуда. Он был не
столько, впрочем, пьян, сколько нежен и лиричен. Не обращая внимания на
общее неголование, Гуд стоял передо мною и негромко говорил, глядя на мою
чернильницу:
- Я выпил, потому что так и нужно. Я сапожник, но душа у меня есть?
Есть. Если столько хлопцев поуехали куда-то к чертям и Задоров тоже, могу
я это так перенсти? Не могу я так перенести. Я пошел и выпил на
заработанные деньги. Подметки мельнику прибивал? Прибивал. На заработанные
деньги и выпил. Я зарезал кого-нибудь? Оскорбил? Может, девочку какую
тронул? Не тронул. А он кричит: идем к Антону! Ну и идем. А кто такой
Антон... это значит вы, Антон Семенович? Кто такой? Зверь? Нет, не зверь.
Он человек какой, - может, бузовый? Нет, не бузовый. Ну так что ж! Я и
пришел. Пожайлуста! Вот перед вами - плохой сапожник Гуд.
- Ты можешь выслушать, что я скажу?
- Могу. Я могу слушать, что вы скажете.
- Так вот, слушай, сапоги шить - дело нужное, хорошее дело. Ты будешь
хорошим сапожником и будешь директором обувной фабрики только в том
случае, если не будешь пить.
- Ну а если вот уедут столько человек?
- Все равно.
- Значит, я тогда неправильно выпил, по-вашему?
- Неправильно.
- Поправить уже нельзя? - Гуд низко склонил голову. - Накажите, значит.
- Иди спать, наказывать на этот раз не буду.
- Я ж говорил! - сказал Гуд окружающим, презрительно всех оглянул и
салютнул по-колонийски:
- Есть идти спать.
Лапоть взял его под руку и бережно повел в спальню, как некоторую
концентрированную колонийскую печаль.
Через полчаса в моем кабинете Кудлатый начал раздачу ботинок на осень.
Он любовно вынимал из коробки новые ботинки, пропуская по отрядам
колонистов по своему списку. У дверей часто кричали:
- А когда менять будешь? Эти на меня тесные.
Кудлатый отвечал, отвечал и рассердился:
- Да говорил же двадцать разов: менять сегодня не буду, завтра менять.
Вот остолопы!
За моим столом щурится уставший Лапоть и говорит Кудлатому:
- Товарищи, будьте взаимно вежливы с покупателями.



12. Осень


Снова надвигалась зима. В октябре закрыли бесконечные бурты с бураком,
и Лапоть в совете командиров предложил:
- Постановили: вздохнуть с облегчением.
Бурты - это длинные глубокие ямы, метров по двадцать каждая. Таких ям
на эту зиму Шере наготовил больше десятка да еще утверждал, что этого
мало, что бурак нужно расходовать очень осторожно.
Бурак нужно было складывать в ямах с такой осторожностью, как будто это
оптические приборы. Шере умел с утра до вечера простоять над душой
сводного отряда и вякать:
- Пожайлуста, товарищи, не бросайте так, очень прошу. Имейте в виду:
если вы один бурачок сильно ударите, на этом месте начнется омертвение, а
потом он будет гнить, и гниение пойдет по всему бурту. Пожайлуста,
товарищи, осторожнее.
Уставшие от однообразной и вообще "бураковой" работы колонисты не
пропускали случая воспользоваться намеченной Шере темой, чтобы немного
поразвлечься и отдохнуть. Они выбирают из кучи самый симпатичный, круглый
и розовый корень, окружают его всем сводным отрядом, и командир сводного,
человек вроде Митьки или Витьки, подымает руки с растопыренными пальцами и
громко шепчет:
- Отойди дальше, не дыши. У кого руки чистые?
Появляются носилки. Нежные пальцы комсводотряда берут бурачок из кучи,
но уже раздается тревожный возглас:
- Что ты делаешь? Что ты делаешь?
Все в испуге останавливаются и потом кивают головами, когда тот же
голос говорит:
- Надо же осторожно.
Первая попавшаяся под руку спецовка свертывается в уютно-мягкую
подушечку, подушечка помещается на носилках, а на ней покоится и
действительно начинает вызывать умиление розовенький, кругленький,
упитанный бурачок. Чтобы не очень заметно улыбаться, Шере грызет стебелек
какой-то травки. носилки подымают с земли, и Митька шепчет:
- Потихоньку, потихоньку, товарищи! Имейте в виду: начнется омертвение,
очень прошу...
Митькин голос обнаруживает отдаленное сходство с голосом Шере, и
поэтому Эдуард Николаевич не бросает стебелька.
Закончили вспашку на зябь. О тракторе мы тогда только начинали
воображать, а плугом на паре лошадей больше полугектара в день никак
поднять не удавалось. Поэтому Шере сильно волновался, наблюдая работу
первого и второго сводных. В этих сводных работали люди более древней
формации, и командирами их бывали такие массивные колонисты, как
Федоренко, Корыто, Чобот. Обладая силой, мало уступающей силе запряженной
пары, и зная до тонкости работу вспашки, эти товарищи, к сожалению,
ошибочно переносили методы вспашки и на все другие области жизни. И в
коллективной, и в дружеской, и в личной сфере они любили прямые глубокие
борозды и блестящие могучие отвалы. И работа мысли у них совершалась не в
мозговых коробках, а где-то в других местах: в мускулах железных рук, в
бронированной коробке груди, в монументально устойчивых бедрах.
В колонии они стойко держались против рабфаковских соблазнов и с
молчаливым презрением уклонялись от всяких бесед на ученые темы. В чем-то
они были до конца уверены, и ни у кого из колонистов не было таких
добродушно-гордых поворотов головы и уверенно-экономного слова.
Как активные деятели первых и вторых сводных, эти колонисты
пользовались большим уважением всех, но зубоскалы наши не всегда были в
силах удержаться от сарказмов по их адресу.
В эту осень запутались первый и второй сводные на почве соревнования. В
то время соревнование еще не было общим признаком советской работы, и мне
пришлось даже подвергаться мучениям в застенках наробраза из-за
соревнования. В оправдание могу только сказать, что соревнование началось
у нас неожиданно и не по моей воле.
Первый сводный работал от шести утра до двенадцати дня, а второй - от
двенадцати дня до шести вечера. Сводные отряды составлялись на неделю. На
новую неделю комбинация колонийских сил по сводным отрядам всегда немного
изменялась, хотя некоторая специализация и имела место.
Ежедневно перед концом работы сводного отряда на поле выходил наш
помагронома Алеша Волков с двухметровой раскорякой и вымерял, сколько
квадратных метров сделано сводным отрядом.
Сводные отряды на вспашке работали хорошо, но бывали колебания,
зависящие от почвы, лошадей, склона местности, погоды и других причин, на
самом деле обьективных. Алешка Волков на фанерной доске, повешенной для
всяких обьявлений, писал мелом:
19 октября 1-й сводный Корыто .... 2350 кв. метров
19 октября 1-й сводный Ветковского .... 2300 кв. метров
19 октября 2-й сводный Федоренко .... 2410 кв. метров
19 октября 2-й сводный Нечитайло .... 2270 кв. метров
Само собой так случилось, что ребята увлеклись результатами их работы и
каждый сводный отряд старался перещеголять своих предшественников.
Выяснилось, что наилучшими командирами, имеющими больше шансов остаться
победителями, являются Федоренко и Корыто. С давних пор онеи были большими
друзьями, но это не мешало им ревниво следить за успехами друг друга и
находить всякие грехи в дружеской работе. В этой области с Федоренко
случилась драма, которая доказала всем, что у него тоже есть нервы.
Некоторое время Федоренко оставался впереди других сводных, изо дня в день
повторяя на фанерной доске Алешки Волкова цифры в пределах 2500-2600.
Сводные отряды Корыто гнались за этими пределами, но всегда отставали на
сорок-пятьдесят квадратных метров, и Федоренко шутил над другом:
- Брось, кум, уже ж видно, что ты еще молодой пахарь...
В конце октября заболела Зорька, и Шере пустил в поле одну пару, а для
усиления эффекта выпросил у совета командиров назначение Федоренко в
сводный отряд Корыто.
Федоренко не заметил сначала всей драматичности положения, потому что и
болезнь Зорьки, и необходимость спешить с зябью, имея только одну
запряжку, его сильно удручали. Он взялся горячо за дело и опомнился только
тогда, когда Алешка Волков написал на своей доске:
24 октября 2-й сводный Корыто .... 2730 кв. метров
Гордый Корыто торжествовал победу, а Лапоть ходил по колонии и язвил.
- Да куда ж там Федоренко с Корыто справиться! Корыто ж - это прямо
агроном, куда там Федоренко!
Хлопцы качали Корыто и кричали "ура", а Федоренко, заложив руки в
карманы штанов, бледнел от зависти и рычал:
- Корыто - агроном? Я такого агронома не бачив!
Федоренко не давали покоя невинными вопросами:
- Ты признаешь, что Корыто победил?
Федоренко все же додумался. В совете командиров он сказал:
- Чего Корыто задается? На этой неделе опять будет одна пара. Дайте мне
в первый сводный Корыто, я вам покажу три тысячи метров.
Совет командиров пришел в восторг от остроумия Федоренко и исполнил его
просьбу. Корыто покрутил головой и сказал:
- Ой, и хитрый же, чертов Федоренко!
- Ты смотри! - сказал ему Федоренко. - Я у тебя работал на совесть,
попробуй только симулировать...
Корыто еще до начала работы признал свое тяжелое положение:
- Ну шо его робыть? От же Федоренко Федоренком, а тут же тебе поле. А
если хлопцы скажут, что я подвел Федоренко, плохо робыв, чи як, тоже
нехорошо будет?
И Федоренко, и Корыто смеялись, выезжая утром в поле. Федоренко положил
на плуг огромную палку и обратил на нее внимание друга:
- Та бачив того дрючка? Я там, в поли, не дуже стобою нежничать буду.
Корыто краснел сначала от серьезности положения, потом от смеха.
Когда Алешка со своей раскорякой возвращался с поля и уже шарил в
карманах, доставая кусок мела, его встречала вся колония, и ребята
нетерпеливо допрашивали:
- Ну как?
Алешка медленно, молча выписывал на доске:
26 октября 1-й сводный Федоренко .... 3010 кв. метров
- Ох ты, смотри ж ты, Федоренко - три тысячи.
Подошли с поля и Федоренко с Корыто. Хлопцы приветствовали Федоренко
как триумфатора, и Лапоть сказал:
- Я ж всегда говорил: куда там Корыто до Федоренко! Федоренко - это
тебе настоящий агроном!
Федоренко недоверчиво посматривал на Лаптя, но боялся что-нибудь
выразить по поводу его коварной политики, ибо дело происходило не в поле,
а во дворе, и в руках у Федоренко не было ручек вздрагивающего,
напряженного плуга.
- Как же ты сдал, Федоренко? - спросил Лапоть.
- Это потому что не по правилу, товарищи колонисты. Я так скажу:
Федоренко с дрючком выехал в поле, вот какое дело.
- С дрючком, - подтвердил Федоренко, - плуг надо ж чистить...
- И говорил: нежничать не буду.
- А зачем мне с тобой нежничать? Я и теперь скажу: на что ты мне сдался
с тобой нежничать, ты ж не дивчина.
- А сколько раз он тебя потянул дрючком? - интересуются хлопцы.
- Та я перелякався того дрючка, так робыв добре, ни разу не потянул. От
же ты и плуга тем дрючком не чистил, Федоренко.
- А это у меня был запасной дрючок. А там нашлась такая удобная...
той... палочка.
- Если не разу не потянул, ничего не поделаешь, - пояснил Лапоть. - Ты,
Корыто, вел неправильную политику. Тебе нужно было так, знаешь, не спешить
да еще заедаться с командиром. Он бы и потянул тебя дрючком. Тогда другое
дело: совет командиров, бюро, общее собрание, ой-ой-ой!..
- Не догадался, - сказал Корыто.
Так и осталась победа за Федоренко благодаря его настойчивости и
остроумию.
Осень подходила к концу, обильная, хорошо упакованная, надежная. Мы
немного скучали по уехавшим в харьков колонистам, но рабочие дни и
живые люди по-прежнему приносили к вечеру хорошие порции смеха и бодрости,
и даже Екатерина Григорьевна признавалась:
- А вы знаете, наш коллектив молодец: как будто ничего и не случилось.
Я теперь еще лучше понимал, что, собственно говоря, ничего и не должно
было случиться. Успех наших рабфаковцев на испытаниях в Харькове и
постоянное ощущение того, что они живут в другом городе и учатся,
оставаясь колонистами в седьмом сводном отряде, много прибавили в колонии
какой-то хорошей надежды. Командир седьмого сводного Задоров регулярно
присылал еженедельные рапорты, и мы их читали на собраниях под
одобрительный, приятный гул. Задоров рапорты составлял подробные, с
указанием, кто па какому предмету кряхтит, и между делом прибавлял
неофициальные замечания:
"Семен собирается влюбиться в одну черниговку. Напишите ему, чтобы не
выдумывал. Вершнев только волынит, говорит, что никакой медицины на
рабфаке не проходят, а грамматика ему надоела. Напишите ему, чтобы не
воображал".
В другом письме Задоров писал:
"Часто к нам приходят Оксана и Рахиль. Мы им даем сала, а они нам
кое в чем помогают, а то у Кольки грамматика, а у Голоса арифметика не
выходят. Так мы просим, чтобы совет командиров зачислил их в седьмой
сводный отряд, дисциплине они подчиняются".
И еще Шурка писал:
"У Оксаны и Рахили нет ботинок, а купить не на что. Мы свои ботинки
починили, ходить нужно много и все по камню. Тех денег, которые прислал
Антон Семенович, уже нету, потому что купили книжки и для моего
черчения готовальню. Оксане и Рахили нужно купить ботинки, стоят по
семи рублей на благбазе#23. Кормят нас ничего себе, плохо только то,
что один раз в день, а сало уже поели. Семен много ест сала. Напишите
ему, чтобы ел сала меньше, если еще пришлете сала".
Ребята с горячей радостью постановляли на общем собрании: послать
денег, послать сала побольше, принять Оксану и Рахиль в седьмой сводный
отряд, послать им значки колонистов, а Семену не нужно писать насчет
сала, у них там есть командир, пускай командир сам сало выдает, как
полагается командиру. Вершневу написать, чтобы не психовал, а Семену
насчет черниговки, пусть будет осторожнее и головы себе не забивает
разными черниговками. А если нужно, так пускйа черниговка напишет в совет
командиров.
Лапоть умел делать общие собрания деловыми, быстрыми и веселыми и умел
предложить замечательные формулы для переписки с рабфаковцами. Мысль о
том, что черниговка должна обратиться в совет командиров, очень всем
понравилась и в дальнейшем получила даже некоторое развитие.
Жизнь седьмого сводного в Харькове в корне изменила тон нашей школы.
Теперь все убедились, что рабфак - вещь реальная, что при желании каждый
может добиться рабфака. Поэтому мы наблюдали с этой осени заметное
усиление энергии в школьных занятиях. Открыто пошли к рабфаку Братченко,
Георгиевский, Осадчий, Шнайдер, Глейзер, Маруся Левченко.
Маруся окончательно бросила свои истерики и за это время влюбилась в
Екатерину Григорьевну, всегда сопутствуя ей и помогая в дежурстве, всегда
провожая ее горящим взглядом. Мне понравилось, что Маруся стала большой
аккуратисткой в одежде и научилась носить строгие высокие воротнички и с
большим вкусом перешитые блузки. На наших глазах из Маруси вырастала
красавица.
И в младших группах стал распостраняться запах далекого еще рабфака, и
ретивые пацаны часто стали расспрашивать о том, на какой рабфак лучше
всего направить им стопы.
С особенной жадностью набросилась на ученье Наташа Петренко. Ей было
около шестнадцати лет, но она была неграмотной. С первых же дней занятий
обнаружились у нее замечательные способности, и я поставил перед ней
задачу пройти за зиму первую и вторую группы. Наташа поблагодарила меня
одними ресницами и коротко сказала:
- А чого ж?
Она уже перестала называть меня "дядечкой" и заметно освоилась в
коллективе. Ее полюбили все за непередаваемую прелесть натуры, за
постоянную доверчиво-светлую улыбку, за косой зубик и грациозность мимики.
Она по-прежнему дружила с Чоботом, и по-прежнему Чобот молчаливо-угрюмо
оберегал это драгоценное существо от врагов. Но положение Чобота с каждым
днем становилось затурднительнее, ибо никаких врагов вокруг Наташи не
было, а зато постепенно заводились у нее друзья и среди девочек, и среди
хлопцев. Даже Лапоть по отношению к Наташе выступал совсем новым: без
зубоскальства и проказ, внимательным, ласковым и заботливым. Поэтому
Чоботу приходилось долго ожидать, пока Наташа останется одна, что
поговорить или, правильнее, помолчать о каких-то строго конспиративных
делах.
Я начал различать в поведении Чобота начало тревоги и не был удивлен,
когда Чобот пришел вечером ко мне и сказал:
- отпустите меня, Антон Семенович, к брату сьездить.
- А разве у тебя есть брат?
- А как же, есть. хозяйствует возле Богодухова. Я от него письмо
получил.
Чобот протянул мне письмо. Там было написано:

"А что ты пишешь насчет твоего положения, то приезжай, дорогой брат
Мыкола Федорович, и прямо оставайся тут, бо у меня ж и хата большая, и
хозяйство не как у другого кого, и моему сердцу будет хорошо, что брат
нашелся, а колы полюбил девушку, привози смело".
- Так я хочу поехать посмотреть.
- Ты Наташе говорил?
- Говорил.
- Ну?
- Наташа мало чего понимает. А надо поехать посмотреть, бо я как ушел
из дому, так и не видал брата.
- Ну что же, поезжай к брату, посмотри. Кулак, наверное, брат твой?
- Нет, такого нет, чтобы кулак, бо коняка у него была одна, а про то
теперь не знаю, как оно будет.
Чобот уехад в начале декабря и долго не возвращался.
Наташа как будто не заметила его отьезда, оставалась такой же
радостно-сдержанной и так же настойчиво продолжала школьную работу. Я
видел, что за зиму эта девочка могла бы пройти и три группы.
Новая политика колонистов в школе изменила лицо колонии. Колония стала
более культурной и ближе к нормальному школьному обществу. Уже не могло
быть ни у одного колониста сомнения в важности и необходимости ученья. А
увеличивалось это новое настроение нашей общей мыслью о Максиме Горьком.
В одном из своихъ писем колонистам Алексей Максимович писал:
"Мне хотелось бы, чтобы осенним вечером колонисты прочитали мое
"Детство". Из него они увидят, что я совсем такой же человек, каковы
они, только с юности умел быть настойчивым в моем желании учиться и не
боялся никакого труда. Верил, что действительно ученье и труд все
перетрут".
Колонисты давно уже переписывались с Горьким. Наше первое письмо,
отправленное с коротким адресом - "Сорренто, Максиму Горькому", к нашему
удивлению, было получено им, и Алексей Максимович немедленно на него
ответил приветливым, внимательным письмом, которое мы в течение недели
зачитали до дырок. С той поры переписка между нами происходила регулярно.
Колонисты писали Горькому по отрядам, письма приносили мне для редакции,
но я считал, что никакой редакции не нужно, что чем они будут
естественнее, тем приятнее Горькому будет их читать. Поэтому моя
редакторская работа ограничивалась такими замечаниями:
- Бумагу выбрали какую-то неаккуратную.
- А почему без подписей?
Когда приходило письмо из Италии. раньше чем оно попадало в мои руки,
его должен был подержать в руках каждый колонист, удивиться тому, что
Горький сам пишет адрес на конверте, и осуждающим взглядом рассмотреть
портрет короля на марке:
- Как это они могут, эти итальянцы, терпеть так долго? Король... для
чего это?
Письмо разрешалось вскрывать только мне, и я читал его вслух первый и
второй раз, а потом оно передавалось секретарю совета командиров и
читалось всласть любителями, от которых Лапоть требовал соблюдения только
одного условия:
- Не водите пальцем по письму. Есть у вас глаза, и водите глазами - для
чего тут пальцы?
Ребята умели находить в каждой строчке Горького целую философию, тем
более важную, что это были строчки, в которых сомневаться было нельзя.
Другое дело - книга. С книгой можно еще спорить, можно отрицать книгу,
если она неправильно говорит. А это не книга, а живое письмо самого
Максима Горького.
Правда, в первое время ребята относились к Горькому с некоторым, почти
религиозным благоговением, считали его существом выше всех людей, и
подражать ему казалось им почти кощунством. Они не верили, что в "Детстве"
описаны события его жизни:
- Так он какой писатель! Он разве мало всяких жизней видел? Видел и
описал, а сам он, наверное, как и пацаном был, так не такой, как все.
Мне стоило большого труда убедить колонистов, что Горький пишет правду
в письме, что и талантливому человеку нужно много работать и учиться.
Живые черты живого человека, вот того самого Алеши, жизнь которого так
похожа на жизнь многих колонистов, постепенно становились близкими нам и
понятными без всяких напряжений. И тогда в особенности захотелось ребятам
повидать Алексея Максимовича, тогда начали мечтать о его приезде в
колонию, никогда до конца не поверив тому, что это вообще возможно.
- Доедет он до колонии, как же! Ты думаешь, какой ты хороший, лучше
всех. У Горького тысячи таких, как ты, - нет, десятки тысяч...
- Так что же? Он всем и письма пишет?
- А ты думаешь, не пишет? Он тебе напишет двадцать писем в день -
считай, сколько это в месяц? Шестьсот писем. Видишь?
Ребята по этому вопросу затеяли настоящее обследование и специально
приходили спрашивать у меня, сколько писем в день пишет Горький.
Я им ответил:
- Я думаю: одно-два письма, да и то не каждый день.
- Не может быть! Больше! Куда!..
- Ничего не больше. Он ведь книги пишет, для этого нужно время. А людей
сколько к нему ходит? А отдохнуть ему нужно или нет?
- Так, по-вашему, выходит: вот он нам написал, так это что ж, это
значит, какие мы, значит, знакомые такие у Горького?
- Не знакомые, - говорю, - а горьковцы. Он - наш шеф. А чаще будем
писать да еще повидаемся, станем друзьями. Таких мало у Горького.
Оживление образа Горького в колонийском коллективе, наконец, достигло
нормы, и только тогда я стал замечать не благоговение перед большим
человеком, не почитание великого писателя, а настоящую живую любовь к
Алексею Максимовичу и настоящую благодарность горьковцев к этому далекому,
немного непонятному, но все же настоящему, живому человеку.
Проявить эту любовь колонистам было очень трудно. Писать писмьа так,
чтобы выразить свою любовь, они не умели, даже стеснялись ее выразить,
потому что так сурово привыкли никаких чувств не выражать. Только Гуд со
своим отрядом нашел выход. В своем письме они послали Алексею Максимовичу
просьбу, чтобы он прислал мерку со своей ноги, а они ему пошьют сапоги.
Первый отряд был уверен, что Горький обязательно исполнит
их просьбу, ибо сапоги - это несомненная ценность: сапоги заказывали в
нашей сапожной очень редкие люди, и это было дело довольно хлопотливое:
нужно было долго ходить по толкучке и найти подходящий набор или хорошие
вытяжки, надо было купить и подошвы, и стельку, и подкладку. Нужен был
хороший сапожник, чтобы сапоги не жали, чтобы они были красивы. Горькому
сапоги всегда будут на пользу, а кроме того, ему будет приятно, что сапоги
пошиты колонистами, а не каким-нибудь итальянским сапожником.
Знакомый сапожник из города, считавшийся большим специалистом своего
дела, приехав в колонию смолоть мешок муки, подтвердил мнение ребят и
сказал:
- Итальянцы и французы не носят таких сапог и шить их не умеют. А
только какие вы сапоги пошьете Горькому? Надо же знать, какие он любит:
вытяжки или с головками, какой каблук и голенище... если мягкое - одно
дело, а бывает, человеку нравится твердое голенище. И материал тоже: надо
пошить не иначе как шевровые сапоги, а голенище хромовое. И высота какая -
вопрос.
Гуд был ошеломлен сложностью вопроса и приходил ко мне советоваться:
- Хорошо это будет, если поганые сапоги выйдут? Нехорошо. А какие
сапоги: шевровые или лакированные, может? А кто достанет лаковой кожи? Я
разве достану? Может, Калина Иванович достанет? А он говорит, куды вам,
паразитам, Горькому сапоги шить! Он, говорит, шьет сапоги у королевского
сапожника в Италии.
Калина Иванович тут подтверждал:
- Разве я тебе неправильно сказав? Такой еще нет хвирмы: Гуд и
компания. Хвирменные сапоги вы не пошьете. Сапог нужен такой, чтобы на
чулок надеть и мозолей не наделать. А вы привыкли как? Три портянки
намотаешь, так и то давит, паразит. Хорошо это будет, если вы Горькому
мозолей наделаете?
Гуд скучал и даже похудел от всех этих коллизий.
Ответ пришел через месяц. Горький писал:
"Сапог мне не нужно. Я ведь живу почти в деревне, здесь и без сапог
ходить можно".
Калина Иванович закурил трубку и важно задрал голову:
- Он же умный человек и понимает: лучше ему без сапог ходить, чем
надевать твои сапоги, потому что даже Силантий в твоих сапогах жизнь
проклинает, на что человек привычный...
Гуд моргал глазами и говорил:
- Конечно, разве можно пошить хорошие сапоги, если мастер здесь, а
заказчик аж в Италии? Ничего, Калина Иванович, время еще есть. Он если к
нам приедет, так увидите, какие сапоги мы ему отчубучим...
Осень протекала мирно#24.
Событием был приезд инспектора Наркомпроса Любови Савельевны
Джуринской. Она приехала из Харькова нарочно посмотреть колонию, и я
встретил ее, как обыкновенно встречал инспекторов, с настороженностью
волка, привыкшего к охоте на него.
В колонию ее привезла румяная и счастливая Мария Кондратьевна.
- Вот знакомьтесь с этим дикарем, - сказала Мария Кондратьевна. -
Я раньше тоже думала, что он интересный человек, а он просто подвижник.
Мне с ним страшно: совесть начинает мучить.
Джуринская взяла Бокову за плечи и сказала:
- Убирайся отсюда, мы обойдемся без твоего легкомыслия.
- Пожайлуста, - ласково согласились ямочки Марии Кондратьевны, - для
моего легкомыслия здесь найдутся ценители. Где сейчас ваши пацаны? На
речке?
- Мария Кондратьевна! - кричал уже с речки высокий альт Шелапутина. -
Мария Кондратьевна! Идите сюда, у нас ледянка хиба ж такая!
- А мы поместимся вдвоем? - уже на ходу к речке спрашивает Мария
Кондратьевна.
- Поместимся, и Колька еще сядет! Только у вас юбка, падать будет
неудобно.
- Ничего, я умею падать, - стрельнула глазами в Джуринскую Мария
Кондратьевна.
Она умчалась к ледяному спуску к Коломаку, а Джуринская, любовно
проводив ее взглядом, сказала:
- Какое это странное существо. Она у вас, как дома.
- Даже хуже, - ответил я. Скоро я буду давать ей наряды за слишком
шумное поведение.
- Вы напомнили мне мои прямые обязанности. Я вот приехала поговорить с
вами о системе дисциплины. Вы, значит, не отрицаете, что накладываете
наказания? Наряды эти... потом, говорят6 у вас еще кое-что практикуется:
арест... а говорят, вы и на хлеб и на воду сажаете?
Джуринская была женщина большая, с чистым лицом и молодыми свежими
глазами. Мне почему-то захотелось обойтись с ней без какой бы то ни было
дипломатии:
- На хлеб и воду не сажаю, но обедать иногда не даю. И наряды. И аресты
могу, конечно, не в карцере - у себя в кабинете. У вас правильные
сведения.
- Послушайте, но это же все запрещено.
- В законе это не запрещено, а писания разных писак я не читаю.
- Не читаете педологической литературы? Вы серьезно говорите?
- Не читаю вот уже три года.
- Но как же вам не стыдно! А вообще читаете?
- Вообще читаю. И не стыдно, имейте в виду. И очень сочувствую тем,
которые читают педологическую литературу.
- Я, честное слово, должна вас разубедить. У нас должна быть советская
педагогика.
Я решил положить предел дискуссии и сказал Любови Савельевне:
- Знаете что? Я спорить не буду. Я глубоко уверен, что здесь, в
колонии, самая настоящая советская педагогика, больше того: что здесь
коммунистическое воспитание. Вас убедить может либо опыт, либо серьезное
исследование - монография. А в разговоре мимоходом такие вещи не решаются.
Вы долго у нас будете?
- Два дня.
- Очень рад. В вашем распоряжении много всяких способов. Смотрите,
разговаривайте с колонистами, можете с ними есть, работать, отдыхать.
Делайте какие хотите заключения, можете меня снять с работы, если найде-
те нужным. Можете написать самое длинное заключение и предписать мне
метод, который вам понравится. Это ваше право. Но я буду делать так, как
считаю нужным и как умею. Воспитывать без наказания я не умею, меня еще
нужно научить этому искусству.
Любовь Савельевна прожила у нас не два дня, а четыре, я ее почти не
видел. Хлопцы про нее говорили:
- О, это грубая баба: все понимает.
Во время пребывания ее в колонии пришел ко мне Ветковский:
- Я ухлжу из колонии, Антон Семенович...
- Куда?
- Что-нибудь найду. здесь стало неинтересно. На рабфак я не пойду,
столяром не хочу быть. Пойду, еще посмотрю людей.
- А потом что?
- А там видно будет. Вы только дайте мне документ.
- Хорошо. Вечером будет совет командиров. Пускай совет командиров тебя
отпустит.
В совете командиров Ветковский держался недружелюбно и старался
ограничться формальными ответами:
- Мне не нравится здесь. А кто меня может заставить? Куда хочу, туда и
пойду. Это уже мое дело, что я буду делать... Может, и красть буду.
Кудлатый возмутился:
- Как это так, не наше дело! Ты будешь красть, а не наше дело? А если я
тебя сейчас за такие разговоры сгребу да дам по морде, так ты, собственно
говоря, поверишь, что это наше дело?
Любовь Савельевна побледнела, хотела что-то сказать, но не успела.
Разгоряченные колонисты закричали на Ветковского. Волохов стоял против
Кости:
- Тебя нужно отправить в больницу. Вот и все. Документы ему, смотри
ты!.. Или говори правду. Может, работу какую нашел?
Больше всех горячился Гуд:
- У нас что, заборы есть? Нету заборов. Раз ты такая шпана - на все
четыре стороны путь. Может, запряжем Молодца, гнаться за тобою будем? Не
будем гнаться. Иди, куда хочешь. Чего ты сюда пришел?
Лапоть прекратил прения:
- Довольно вам высказывать свои мысли. Дело, Костя, ясное: документа
тебе не дадим.
Костя наклонил голову и пробурчал:
- Не надо документа, я и без документов пойду. Дайте на дорогу десятку.
- Дать ему? - спросил Лапоть.
Все замолчали. Джуринская обратилась вслух и даже глаза закрыла,
откинув голову на спинку дивана. Коваль сказал:
- Он в комсомол обращался с этим самым делом. Мы его выкинули из
комсомола. А десятку, я думаю, дать ему можно.
- Правильно, - сказал кто-то. - Десятки не жалко.
Я достал бумажник.
- Я ему дам двадцать рублей. Пиши расписку.
При общем молчании Костя написал расписку, спрятал деньги в карман и
надел фуражку на голову:
- До свидания, товарищи!
Ему никто не ответил. Только Лапоть сорвался с места и крикнул уже в
дверях:
- Эй ты, раб божий! Прогуляешь двадцатку, не стесняйся, приходи в
колонию! Отработаешь!
Командиры расходились злые. Любовь Савельевна опомнилась и сказала:
- Какой ужас! Поговорить бы с мальчиком нужно...
Потом задумалась и сказала:
- Но какая страшная сила этот ваш совет командиров! Какие люди!
На другой день утром она уезжала. Антон подал сани. В санях были
грязная солома и какие-то бумажки. Любовь Савельевна уселась в сани, а я
спросил Антона:
- Почему это такая грязь в санях?
- Не успел, - пробурчал Антон, краснея.
- Отправляйся под арест, пока я вернусь из города.
- Есть, - сказал Антон и отодвинулся от саней. - В кабинете?
- Да.
Антон поплелся в кабинет, обиженный моей строгостью, а мы молча выехали
из колонии. Только перед вокзалом Любовь Савельевна взяла меня под руку и
сказала:
- Довольно вам лютовать. У вас же прекрасный коллектив. Это какое-то
чудо. Я прямо ошеломлена... Но скажите, вы уверены. что этот ваш... Антон
сейчас сидит под арестом?
Я удивленно посмотрел на Джуринскую:
- Антон - человек с большим достоинством. Конечно, сидит под арестом.
Но в общем... это настоящие звереныши.
- Да не нужно так. Вы все из-за этого Кости? Я уверена, что он
вернется. Это же замечательно! У вас замечательные отношения, и Костя этот
лучше всех...
Я вздохнул и ничего не ответил.


13. Гримасы любви и поэзии

Наступил 1925 год. Начался он довольно неприятно.
В совете командиров Опришко заявил, что он хочет жениться, что старый
Лукашенко не отдаст Марусю, если колония не назначит Опришко такого же
приданого, как и Оле Вороновой, а с таким хозяйством Лукашенко принимает
Опришко к себе в дом, и будут они вместе хозяйничать.
Опришко держался в совете командиров с неприятной манерой наследника
Лукашенко и человека с положением.
Командиры молчали, не зная, как понимать всю эту историю.
Наконец Лапоть, глядя на Опришко, через острие попавшего в руку
карандаша, спросил негромко:
- Хорошо, Дмитро, а ты как же думаешь? Не будешь ты хозяйнувать с
Лукашенком, это значит - ты селянином станешь?
Опришко посмотрел на Лаптя немного через плечо и саркастически
улыбнулся:
- Пусть будет по-твоему: селянином.
- А по-твоему как?
- А там видно будет.
- Так, - сказал Лапоть. - Ну, кто выскажется?
Взял слово Волохов, командир шестого отряда:
- Хлопцам нужно искать себе доли, это правда. До старости в колонии
сидеть не будешь. Ну, и квалификация какая у нас? Кто в шестом, или в
четвертом, или в девятом отряде, тем еще ничего - можно кузнецом выйти, и
столяром, и по мельничному делу. А в полевых отрядах никакой квалификации,
- значит, если он идет в селяне, пускай идет. Но только у Опришко как-то
подозрительно выходит. Ты ж комсомолец?
- Ну так что ж - комсомолец.
- Я думаю так, - продолжал Волохов, - не мешало бы об этом раньше в
комсомоле поговорить. Совету командиров нужно знать, как на это комсомол
смотрит.
- Комсомольское бюро об этом деле уже имеет свое мнение, - сказал
Коваль. - Колония Горького не для того, чтобы кулаков разводить. Лукашенко
кулак.
- Та чего ж он кулак? - возразил Опришко. - Что дом под железом, так
это еще ничего не значит.
- А лошадей двое?
- Двое.
- И батрак есть?
- Батрака нету.
- А Серега?
- Серегу ему наробраз дал из детского дома. На патронирование -
называется.
- Один черт, - сказал Коваль, - из наробраза чи не из наробраза, а все
равно батрак.
- Так, если дают...
- Дают. А ты не бери, если ты порядочный человек.
Опришко не ожидал такоц встречи и рассеянно сказал:
- А почему так? Ольге ж дали?
Коваль ответил:
- Во-первых, с Ольгой другое дело. Ольга вышла за нашего человека,
теперь они с Павлом переходят в коммуну, наше добро на дело пойдет. А
во-вторых, и колонистка Ольга была не такая, как ты. А третье и то, что
нам разводить кулаков не к лицу.
- А как же мне теперь?
- А как хочешь.
- Нет, так нельзя, - сказал Ступицын. - Если они там влюблены, пускай
себе женятся. Можно дать и приданое Дмитру, только пускай он переходит не
к Лукашенку, а в коммуну. Теперь там Ольга будет заворачивать делом.
- Батько Марусю не отпустит.
- А Маруся пускай на батька наплюет.
- Она не сможет этого сделать.
- Значит, мало тебя любит... и вообще куркулька.
- А тебе дело, любит или не любит?
- А вот видишь, дело. Значит, она за тебя больше по расчету выходит.
Если бы любила...
- Она, может, и любит, да батька слухается. А перейти в коммуну она не
может.
- А не может, так нечего совету командиров голову морочить! - грубо
отозвался Кудлатый. - Тебе хочется к куркулю пристроиться, а Лукашенку
зятя богатого в хату нужно. А нам какое дело? Закрывай совет...
Лапоть растянул рот до ушей в довольной улыбке:
- Закрываю совет по причине слабой влюбленности Маруськи.
Опришко был поражен. он ходил по колонии мрачнее тучи, задирал пацанов,
на другой день напился пьяным и буянил в спальне#25.
Собрался совет командиров судить Опришко за пьянство.
Все сидели мрачные, и мрачный стоял у стены Опришко. Лапоть сказал:
- Хоть ты и командир, а сейчас ты отдуваешься по личному делу, поэтому
стань на середину.
У нас был обычай: виноватый должен стоять на середине комнаты.
Опришко повел сумрачными глазами по председательскому лицу и пробурчал:
- Я ничего не украл и на середину не стану.
- Поставим, - сказал тихо Лапоть.
Опришко оглядел совет и понял, что поставят. Он отвалился от стены и
вышел на середину.
- Ну хорошо.
- Стань смирно, - потребовал Лапоть.
Опришко пожал плечами, улыбнулся язвительно, но опустил руки и
выпрямился.
- А теперь говори, как ты смел напиться пьяным и разоряться в спальне,
ты - комсомолец, командир и колонист? Говори.
Опришко всегда был человеком двух стилей: при удобном случае он не
скупился на удальство, размах и "на все наплевать", но, в сущности, всегда
был осторожным и хитрым дипломатом. Колонисты это хорошо знали, и поэтому
покорность Опришко в совете командиров никого не удивила. Жорка Волков,
командир седьмого отряда, недавно выдвинутый вместо Ветковского, махнул
рукой на Опришко и сказал:
- Уже прикинулся. Уже он тихонький. А завтра опять будет геройство
показывать.
- Да нет, пускай он скажет, - проворчал Осадчий.
- А что мне говорить: виноват - и все.
- Нет, ты скажи, как ты смел?
Опришко доброжелательно умаслил глаза и развел руками по совету.
- Да разве тут какая смелость? С горя выпил, а человек, выпивши если,
за себя не отвечает.
- Брешешь, - сказал Антон. - Ты будешь отвечать. Ты это по ошибке
воображаешь, что не отвечаешь. Выгнать его из колонии - и все. И каждого
выгнать, если выпьет... Беспощадно!
- Так ведь он пропадет, - расширил глаза Георгиевский. - Он же пропадет
на улице...
- И пускай пропадает.
- Так он же с горя! Что вы в самом деле придираетесь? У человека горе,
а вы к нему пристали с советом командиров! - Осадчий с откровенной иронией
рассматривал добродетельную физиономию Опришко.
- И Лукашенко его не примет без барахла, - сказал Таранец.
- А наше какое дело! - кричал Антон. - Не примет, так пускай себе
Опришко другого куркуля ищет?
- Зачем выгонять? - несмело начал Георгиевский. - Он старый колонист,
ошибся, правда, так он еще исправится. А нужно принять во внимание, что
они влюблены с Маруськой. Надо им помочь как-нибудь.
- Что он, беспризорный? - с удивлением произнес Лапоть. Чего ему
исправляться? Он колонист.
Взял слово Шнайдер, новый командир восьмого, заменивший Карабанова в
этом героическом отряде. В восьмом отряде были богатыри типа Федоренко и
Корыто. Возглавляемые Карабановым, они прекрасно притерли свои угловатые
личности друг к другу, и Карабанов умел выпаливать ими, как из рогатки, по
любому рабочему заданию, а они обладали талантом самое трудное дело
выполнять с запорожским реготом и с высоко поднятым знаменем колонийской
чести. Шнайдер в отряде сначала был недоразумением. Он пришел маленький,
слабосильный, черненький и мелкокучерявый. После древней истории с Осадчим
антисемитизм никогда не подымал голову в колонии, но отношение к
Шнайдеру енще долго было ироническим. Шнайдер действительно иногда смешно
комбинировал русские слова и формы и смешно и неповоротливо управлялся с
сельскохозяйственной работой. Но время проходило, и постепенно вылепились
в восьмом отряде новые отношения: Шнайдер сделался любимцем отряда, им
гордились карабановские рыцари. Шнайдер был умница и обладал глубокой,
чуткой духовной организацией. Из больших черных глаз он умел спокойным
светом облить самое трудное отрядное недоразумение, умел сказать нужное
слово. И хотя он почти не прибавил роста за время пребывания в колонии, но
сильно окреп и нарастил мускулы, так что не стыдно было ему летом надеть
безрукавку, и никто не оглядывался на Шнайдера, когда ему поручались
напряженные ручки плуга. Восьмой отряд единодушно выдвинул его в
командиры, и мы с Ковалем понимали это так:
- Держать отряд мы и сами можем, а украшать нас будет Шнайдер.
Но Шнайдер на другой же день после назначения командиром показал, что
карабановская школа для него даром не прошла: он обнаружил намерения не
только украшать, но и держать; и Федоренко, привыкший к громам и молниям
Карабанова, так же легко стал привыкать и к спокойно-дружеской выволочке,
которую иногда задавал ему новый командир.
Шнайдер сказал:
- Если бы Опришко был новеньким, можно было бы и простить. А теперь
нельзя простить ни в коем случае. Опришко показал, что ему на коллектив
наплевать. Вы думаете, это он показал в последний раз? Все знают, что нет.
Я не хочу, чтобы Опришко мучился. Зачем это нам? А пускай он поживет без
нашего коллектива, и тогда он поймет. И другим нужно показать, что мы
таких куркульских выходок не допустим. Восьмой отряд требует увольнения.
Требование восьмого отряда было обстоятельством решающим: в восьмом
отряде почти не было новеньких. Командиры посматривали на меня, и Лапоть
предложил мне слово:
- Дело ясное. Антон Семенович, вы скажите, как вы думаете?
- Выгнать, - сказал я коротко.
Опришко понял, что спасения нет никакого, и отбросил налаженную
дипломатическую сдержанность:
- Как выгнать? А куда я пойду? Воровать? Вы думаете, на вас управы
нету? Я и в Харьков поеду...
В совете рассмеялись.
- Вот и хорошо! Поедешь в Харьков, тебе дадут там записочку, и ты
вернешься в колонию и будешь у нас жить с полным правом. Тебе будет
хорошо, хорошо.
Опришко понял, что он сморозил вопиющую глупость, и замолчал.
- Значит, один Георгиевский против, - оглядел совет Лапоть. - Дежурный
командир!
- Есть, - строго вытянулся Георгиевский.
- Выставить Опришко из колонии.
- Есть выставить! - ответил обычным салютом Георгиевский и движением
головы пригласил Опришко к двери.
Через день мы узнали, что Опришко живет у Лукашенко. На каких условиях
состоялось между нами соглашение - не знали, но ребята утверждали, что все
дело решала Маруська.
Проходила зима. В марте пацаны откатались на льдинах Коломака, приняли
полагающиеся по календарю неожиданные все-таки весенние ванны, потому что
древние стихийные силы сталкивали их в штанах и "куфайках" с самоделковых
душегубок, льдин и надречных веток деревьев. Сколько полагается, отболели
гриппом.
Но проходили гриппы, поднимались туманы, и скоро Кудлатый стал находить
"куфайки" брошенными посреди двора и устраивал обычный весенний скандал,
угрожая трусиками и голошейками на две недели раньше, чем полагалось бы по
календарю#26.


14. Не пищать!#27

В середине апреля приехали на весенний перерыв первые рабфаковцы.
Они приехали похудевшие и почерневшие, и Лапоть рекомендовал передать
их десятому отряду в откормочное отделение. Было хорошо, что они не
гордились перед колонистами своими студенческими особенностями. Карабанов
не успел даже со всеми поздороваться, а побежал по хозяйству и мастерским.
Белухин, обвешанный пацанами, рассказывал о Харькове и о студенческой
жизни.
Вечером мы все уселись под весенним небом и по старой памяти занялись
вопросами колонии. Карабанову очень не нравились наши последние события.
Он говорил:
- Что оно правильно сделано, так ничего не скажешь. Раз Костя сказал,
что ему тут не нравится, так поступили правильно: иди к чертям, шукай себе
кращего. И Опришко - куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и
полагается. И Опришко - куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и
полагается. А все-таки, если подумать, так оно как-то не так. Надо что-то
думать. Мы вот в Харькове уже повидали другую жизнь. Там другая жизнь, и
люди многие.
- У нас плохие люди в колонии?
- В колонии хорошие люди, - сказал Карабанов, - очень хорошие, так
смотрите ж кругом - куркульни с каждым днем больше. Разве здесь колонии
можно жить? Тут або зубами грызть, або тикать.
- Не в том дело, - задумчиво протянул Бурун, - с куркулями все бороться
должны. Это особое дело. Не в том суть. А в том, что в колонии делать
нечего. Колонистов сто двадцать человек, силы много, а работа здесь какая:
посеял - снял, посеял - снял. И поту много выходит, и толку не видно. Это
хозяйство маленькое. Это хозяйство маленькое. Еще год прожить, хлопцам
скучно станет, захочется лучшей доли...
- Это правильно ог говорит, Гришка, - Белухин пересел ближе ко мне, -
наш народ, беспризорный, как это называется, так он пролетарский народ,
ему дай производство. На поле, конечно, приятно работать и весело, а
только что ж ему с поля? На село пойти, в мелкую буржуазию, значит, -
стыдно как-то, так и пойти ж не с чем, для чего этого нужно владеть
орудиями производства: и хату нужно, и коня, и плуг, и все. А идти в
приймы, вот как Опришко, не годится. А куда пойдешь? Только один завод
паровозоремонтный, так рабочим своих детей некуда девать.
Все рабфаковцы с радостью набросились на полевые работы, и совет
командиров с изысканною вежливостью назначал их командирами сводных.
Карабанов возвращался с поля возбужденным:
- Ой, до чего ж люблю работу у поли! И такая жалость, что нема ниякого
толку с этой работы, хай вона сказыться. От було б хорошо б так:
поробыв в поли, пишов косыты, а тут тоби - манафактура растеть, чоботы
растуть, машины колыхаются на ныви, тракторы, гармошки, очки, часы,
папиросы... ой-ой-ой! Чего э мэнэ нэ спыталы, колы свит строили, подлюки?
Рабфаковцы должны были провести с нами и Первое мая. Это очень украшало
и без того радостный для нас праздник.
Колония по-прежнему просыпалась утром по сигналу и стройными сводными
бросалась на поля, не оглядываясь назад и не тратя энергии на анализ
жизни. Даже старые наши хвосты, такие, как Евгеньев, Назаренко,
Переплятченко, перестали нас мучить#28.
К лету 1925 года колония подходила совершенно компактным коллективом и
при этом очень бодрым - так, по крайней мере, казалось снаружи. Только
Чобот торчком стал в нашем движении, и с Чоботом я не справился.
Вернувшись от брата в марте, Чобот рассказал, что брат живет хорошо, но
батраков не имеет - середняк. Никакой помощи Чобот не просил у колонии, но
заговорил о наташе. Я ему сказал:
- Что ж тут со мной говорить, это пусть сама Наташа решает...
Через неделю он опять ко мне пришел уже в полном тревожном волнении.
- Без Наташи мне не жизнь. Поговорите с нею, чтобы поехала со мной.
- Слушай, Чобот, какой же ты странный человек! Ведь тебе с нею надо
говорить, а не мне.
- Если вы скажете ехать, так она поедет, а я говорю, так как-то плохо
выходит.
- Что она говорит?
- Она ничего не говорит.
- Как это "ничего"?
- Ничего не говорит, плачет.
Чобот смотрел на меня напряженно-настороженно. Для него важно было
видеть, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я не скрыл от
Чобота, что впечатление было у меня тяжелое:
- Это очень плохо... Я поговорю.
Чобот глянул на меня налитыми кровью глазами, глянул в самую глубину
моего существа и сказал хрипло:
- Поговорите. Только знайте: не поедет Наташа, я с собой покончу.
- Это что за дурацкие разговоры! - закричал я на Чобота. - Ты человек
или слякоть? Как тебе не стыдно?
Но Чобот не дал мне кончить. Он повалился на лавку и заплакал
невыразимо горестно и безнадежно. Я молча смотрел на него, положив руку на
его воспаленную голову. Он вдруг вскочил, взял меня за локти и залепетал
мне в лицо захлебывающиеся, нагоняющие друг друга слова:
- Простите... Я ж знаю, что мучаю вас... так я не можу ничего уже
сделать... Я видите, какой человек, вы же все видите и все знаете... Я на
колени стану... без Наташи я не могу жить.
Я проговорил с ним всю ночь и в течение всей ночи ощущал свою
немощность и бессилие. Я ему рассказывал о большой жизни, о светлых
дорогах, о многообразии человеческого счастья, об осторожности и плане, о
том, что Наташе надо учиться, что у нее замечательные способности, что
она и ему потом поможет, что нельзя ее загнать в далекую богодуховскую
деревню, что она умрет там от тоски, - все это не доходило до Чобота. Он
угрюмо слушал мои слова и шептал:
- Я разобьюсь на части, а все сделаю, абы она со мной поехала...
Отпустил я его в прежнем смятении, человеком, потерявшем управление и
тормоза. На другой же вечер я пригласил к себе Наташу. Она выслушала мой
короткий вопрос одними вздрагивающими ресницами, потом подняла на меня
глаза и сказала чистым до блеска, нестыдящимся голосом:
- Чобот меня спас... а теперь я хочу учиться.
- Значит, ты не хочешь выходить за него замуж и ехать к нему?
- Я хочу учиться... А если вы скажете ехать, так я поеду.
Я еще раз взглянул в эти открытые, ясные очи, хотел спросить, знает ли
она о настроении Чобота, но почему-то не спросил, а сказал только:
- Ну иди спать спокойно.
- Так мне не ехать? - спросила она меня по-детски, мотая головой
немного вкось.
- Нет, не ехать, будешь учиться, - ответил я хмуро и задумался, не
заметив даже, как тихонько вышла Наташа из кабинета.
Чобота увидел я на другой день утром. Он стоял у главного входа в белый
дом и явно поджидал меня. Я движением головы пригласил его в кабинет. Пока
я разбирался с ключами и ящиками своего стола, он молча следил за мной и
вдруг сказал, как будто про себя:
- Значит, не поедет Наташа?
Я взглянул на него и увидел, что он не ощущает ничего, кроме своей
потери. Прислонившись одним плечом к двери, Чобот смотрел в верхний угол
окна и что-то шептал. Я крикнул ему:
- Чобот!..
Чобот кажется, меня не слышал. Как-то незаметно он отвалился от двери
и, не взглянув на меня, вышел неслышно и легко, как призрак.
Я за ним следил. После обеда он занял свое место в сводном отряде.
Вечером я вызвал его командира, Шнайдера:
- Как Чобот?
- Молчит.
- Работал как?
- Комсвод Нечитайло говорит - хорошо.
- Не спускай с него глаз несколько дней. Если что-нибудь заметите, то
сейчас же скажите.
- Знаем, как же, - сказал Шнайдер.
Несколько дней Чобот молчал, но на работу выходил, являлся в столовую.
Встречаться со мной, видно, не хотел сознательно. Накануне праздника я
приказом поручил персонально ему прибить лозунги на всех зданиях. Он
аккуратно приготовил лестницу и пришел ко мне с просьбой:
- Выпишите гвоздей.
- Сколько?
Он поднял глаза к потолку, пошептал и ответил:
- Я так считаю, килограмм хватит...
Я проверил. Он добросовестно и заботливо выравнивал лозунги и спокойно
говорил своему компаньону на другой лестнице:
- Нет, выше... Еще выше... Годи. Прибивай.
Колонисты любили готовиться к праздникам и больше всего любили праздник
Первого мая, потому что это весенний праздник. Но в этом году Первомай
проходил в плохом настроении. Накануне с самого утра перепадал дождик. На
полчаса затихнет и снова моросит, как осенью, мелкий, глуповатый,
назойливый. К вечеру зато заблестели на небе звезды, и только на западе
мрачнел темно-синий кровоподтек, бросая на колонию недружелюбную,
грязноватую тень. Колонисты бегали по колонии, чтобы покончить до
собрания с разными делами: костюмы, парикмахер, баня, белье. На
просыхающем крылечке белого дома барабанщики чистили мелом медь своих
инструментов. Это были герои завтрашнего дня.
Барабанщики наши были особенные. Это вовсе не были жалкие неучи,
производящие беспорядочную толпу звуков. Горьковские барабанщики недаром
ходили полгода на выучку к полковым мастерам, и только один Иван Иванович
протестовал тогда:
- Вы знаете, у них ужасный метод, ужасный!
Иван Иванович с остановившимися от ужаса глазами рассказал мне об этом
методе, заключающемся в прекрасной аллитерации, где речь идет о бабе,
табаке, сыре, дегте, и только одно слово не может быть приведено здесь, но
и это слово служило честно барабанному делу. Этот ужасный метод, однако,
хорошо делал свое воспитательное дело, и марши наших барабанщиков
отличались красотой, выразительностью. Их было несколько: походный,
зоревой, знаменный, парадный, боевой, в каждом из них были своеобразные
переливы трелей, сухое, аккуратное стаккато, приглушенное нежное
рокотанье, неожиданно взрывные фразы и кокетливо-танцевальные шалости.
Наши барабанщики настолько хорошо исполняли свое дело, что даже многие
инспектора наробраза, услышав их, принуждены были, наконец, признать, что
они не вносят в дело социального воспитания никакой особенно чуждой
идеологии.
Вечером на собрании колонистов мы проверили свою готовность к
празднику, и только одна деталь оказалась до конца не выясненной: будет ли
завтра дождь. Шутя предлагали отдать в приказе: предлагается дежурству
обеспечить хорошую погоду. Я утверждал, что дождь будет обязательно,
такого же мнения был и Калина Иванович, и Силантий, и другие товарищи,
понимающие в дождях. Но колонисты протестовали против наших страхов и
кричали:
- А если дождь, так что?
- Измокнете.
- А мы разве сахарные?
Я принужден был решить вопрос голосованием: идти ли в город, если с
утра будет дождь? Против поднялось три руки, и в том числе моя. Собрание
победоносно смеялось, и кто-то орал:
- Наша берет!
После этого я сказал:
- Ну смотрите, постановили - пойдем, пусть и камни с неба падают.
- Пускай падают! - кричал Лапоть.
- Только смотрите, не пищать! А то сейчас храбрые, а завтра хвостики
подожмете и будете попискивать: ой, мокро, ой, холодно...
- А мы когда пищали?
- Значит, договорились - не пищать?
- Есть не пищать!
Утро нас встретило сплошным серым небом и тихоньким коварным дождиком,




который иногда усиливался и поливал землю, как из лейки, потом снова
начинал бесшумно брызгать. Никакой надежды на солнце не было.
В белом доме меня встретили уже готовые к походу колонисты и
внимательно присматривались к выражению моего лица, но я нарочно надел
каменную маску, и скоро начало раздаваться в разных углах ироническое
воспоминание:
- Не пищать!
Видимо, на разведку прислали ко мне знаменщика, который спросил:
- И знамя брать?
- А как же без знамени?
- А вот... дождик...
- Да ращве это дождик? Наденьте чехол до города.
- Есть надеть чехол, - сказал знаменщик кротко.
В семь часов проиграли общий сбор. Колонна вышла в город точно по
приказу. До городского центра было километров десять, и с каждым
километром дождь усиливался. На городском плацу мы никого не застали, -
ясно было, что демонстрация отменена. В обратный путь тронулись уже под
проливным дождем, но для нас было теперь все равно: ни у кого не осталось
сухой нитки, а из моих сапог вода выливалась, как из переполненного ведра.
Я остановил колонну и сказал ребятам:
- Барабаны намолкли, давайте песню. Обращаю ваше внимание, некоторые
ряды плохо равняются, идут не в ногу, кроме того, голову нужно держать
выше.
Колонисты захохотали. По их лицам стекали целые реки воды.
- Шагом марш!
Карабанов начал песню:
Гей, чумаче, чумаче!
Життя твое собаче...
Но слова песни показались всем настолько подходящими к случаю, что и
песню встретили хохотом. При втором запеве песню подхватили и понесли по
безлюдным улицам, затопленным дождевыми потоками.
Рядом со мной в первом ряду шагал Чобот. Песни он не пел и не замечал
дождя, механически упорно вглядываясь куда-то дальше барабанщиков и не
замечая моего пристального внимания.
За вокзалом я разрешил идти вольно. Плохо было то, что ни у кого не
осталось ни одной сухой папиросы или щепотки махорки, поэтому все
накинулись на мой кожаный портсигар. Меня окружили и гордо напоминали:
- А все ж таки никто не запищал.
- Постойте, вон за тем поворотом камни будут падать, тогда что скажете?
- Камни - это, конечно, хуже, - сказал Лапоть, - но бывает еще и хуже
камней, например пулемет.
Перед входом в колонию снова построились, выровнялись и снова запели
песню, хотя она уже с большим трудом могла осилить нараставший шум
ливня и неожиданно приятные, как салют нашему возвращению, первые в этом
году раскаты грома. В колонию вошли с гордо поднятой головой, на очень
быстром марше. Как всегда, отдали салют знамени, и только после этого все
приготовились разбежаться по спальням. Я крикнул:
- Да здравствует Первое мая! Ура!
Ребята подбросили вверх мокрые фуражки, заорали и, уже не ожидая
команды, бросились ко мне. Они подбросили меня вверх и из моих сапог
вылились на меня новые струи воды.
Через час в клубе был прибит еще один лозунг. На огромном длинном
полотнище было написано только два слова:
Н е п и щ а т ь !


15. Трудные люди

Чобот повесился ночью на третье мая.
Меня разбудил сторожевой отряд, и, услышав стук в окно, я догадался, в
чем дело. Возле конюшни, при фонарях, Чобота, только что снятого с петли,
приводили в сознание. После многих усилий Екатерины Григорьевны и хлопцев
удалось возвратить ему дыхание, но в сознание он так и не пришел и к
вечеру умер. Приглашенные из города врачи обьяснили нам, что спасти Чобота
было невозможно: он повесился на балконе конюшни; стоя на этом балконе,
он, очевидно, надел на себя и затянул петлю, а потом бросился с нею вниз -
у него повреждены были шейные позвонки.
Хлопцы встретили самоубийство Чобота сдержанно. Никто не выражал
особенной печали, и только Федоренко сказал:
- Жалко казака - хороший был бы буденовец!
Но Федоренко ответил Лапоть:
- Далеко Чоботу до Буденного: граком жил, граком и помер, от жадности
помер.
Коваль с гневным презрением посматривал в сторону клуба, где стоял гроб
Чобота, отказался стать в почетный караул и на похороны не пришел:
- Я таких, как Чобот, сам вешал бы: лезет под ноги с драмами своими
дурацкими!
Плакали только девчонки, да и то Маруся Левченко иногда вытирала глаза
и злилась:
- Дурак такой, дубина какая, ну что ты скажешь, иди с ним
"хозяйнуваты"! Вот счастье какое для Наташи! И хорошо сделала, что не
поехала! Много их, таких, Чоботов, найдется, да всем ублажать? Пускай
вешаются побольше.
Наташа не плакала. Она с испуганным удивлением глянула на меня, когда я
пришел к девочкам в спальню, и негромко спросила:
- Що мени теперь робыты?
Маруся ответила за меня:
- Может, и ты вешаться захочешь? Скажи спасибо, что этот дурень
догадался смыться. А то он тебя всю жизнь мучил бы. Что ей "робыть",
задумалась, смотри! На рабфаке будешь, тогда и задумывайся.
Наташа подняла глаза на сердитую Маруську и прислонилась к ее поясу:
- Ну добре.
- Я принимаю шефство над Наталкой, - сказала Маруся, вызывающе сверкнув
на меня глазами.
Я шутя расшаркался перед нею:
- Пожайлуста, пожайлуста, товарищ Левченко. А мне можно с вами "еа
пару"?
- Только с уловием: не вешаться! А то видите, какие шефы бывают, ну их
к собакам. Не столько того шефства, сколько неприятностей.
- Есть не вешаться!
Наташа оторвалась от Марусиного пояса и улыбалась своим новым шефам,
даже порозовела немного.
- Идем завтракать, бедная девочка, - сказала весело Маруся.
У меня на этом участке сердца стало... ничего себе. К вечеру приехали
следователь и Мария Кондратьевна. Следователя я упросил не допрашивать
Наташу, да он и сам был человек сообразительный. Написав короткий акт, он
пообедал и уехал. Мария Кондратьевна осталась погрустить. Поздно ночью,
когда уже все спали, она зашла в мой кабинет с Калиной Ивановичем и устало
опустилась на диван:
- Безобразные ваши колонисты! Товарищ умер, а они хохочут, а этот самый
ваш Лапоть так же валяет дурака, как и раньше.
На другой день я проводил рабфаковцев. По дороге на вокзал Вершнев
говорил:
- Хлопцы н-не понимают, в чем дело. Ч-ч-человек решил умереть,
значит, жизнь плохая. Им к-кажется, ч-что из-з-за Наталки, а на самом
деле не из-за Наталки, а таакая жизнь.
Белухин завертел головой:
- Ничего подобного! У Чобота все равно никакой жизни не было. Чобот был
не человек, а раб. Барина у него отняли, так он Наташку выдумал.
- Выкпучуете (хитрите) хлопцы, - сказал Семен. - Этого я не люблю.
Повесился человек, ну и вычеркни его из списков. Надо думать про
завтрашний день. А я вам скажу: тикайте отсюда с колонией, а то у вас все
перевешаются.
На обратном пути я задумался над путями нашей колонии. В полный рост
встал перед моими глазами какой-то грозный кризис, и угрожали полететь
куда-то и пропасть несмоненные для меня ценности, ценности живые, живущие,
созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные
достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.
В таком коллективе неясность личных путей не могла опеределять кризиса.
Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? это
отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя,
такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хваленой
квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я
крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни
самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.
Я представил себе силу коллектива колонистов и вдруг понял, в чем дело:
ну конечно, как я мог так долго думать! Все дело в остановке. Не может
быть допущена остановка в жизни коллектива.
Я обрадовался по-детски: какая прелесть! Какая чудесная, захватывающая
диалектика! Свободный рабочий коллектив не способен стоять на месте.
Всемирный закон всеобщего развития только теперь начинает показывать свои
настоящие силы. Формы бытия свободного человеческого коллектива - движение
вперед, форма смерти - остановка.
Да, мы почти два года стоим на месте: те же поля, те же цветники, та же
столярная и тот же ежегодный круг.
Я поспешил в колонию, чтобы взглянуть в глаза колонистам и проверить
мое великое открытие.
У крыльца белого дома стояли два извозчичьих экипажа, и Лапоть меня
встретил сообщением:
- Приехала комиссия из Харькова.
"Вот и хорошо, - подумал я, - сейчас мы это дело решим".
В кабинете ожидали меня: Любовь Савельевна Джуринская, полная дама, в
темно-малиновом, не первой чистоты платье, уже немолодая, но с живыми и
пристальными глазами, и невзрачный человек, полурыжий, полурусый, не то с
бородкой, не то без бородки; очки на нем очень перекосились, и он все
поправлял их свободной от портфеля рукой.
Любовь Савельевна заставила себя приветливо улыбнуться, когда знакомила
меня с остальными:
- А вот и товарищ Макаренко. Знакомьтесь: Варвара Викторовна Брегель,
Сергей Васильевич Чайкин.
Почему не принять в колонии Варвару Викторовну Брегель - мое высшее
начальство, но с какой стати этот самый Чайкин? О нем я слышал - профессор
педагогики. Не заведовал ли он каким-нибудь детским домом?
Брегель сказала:
- Мы к вам специально - проверить ваш метод.
- Решительно протестую, - сказал я. - Нет никакого моего метода.
- А какой же у вас метод?
- Обыкновенный, советский.
Брегель зло улыбнулась.
- Может быть, и советский, но во всяком случае не обыкновенный. Надо
все-таки проверить.
Начиналась самая неприятная беседа, когда люди играют терминами в
полной уверенности, что термины определяют реальность. Я поэтому сказал:
- В такой форме я беседовать не буду. Если угодно, я вам сделаю доклад,
но предупреждаю, что он займет не меньше трех часов.
Брегель согласилась. Мы немедленно уселись в кабинете, заперлись, и я
занялся мучительным делом: переводом на слова накопившихся у меня за пять
лет впечатлений, соображений, сомнений и проб. Мне казалось, что я говорил
красноречиво, находил точные выражения для очень тонких понятий,
аналитическим ножом осторожно и смело вскрывал тайные до сих пор области,
набрасывал перспективы будущего и затруднения завтрашнего дня. Во всяком
случае, я был искренним до конца, не щадил никаких предрассудков и не
боялся показать, что в некоторых местах "теория" казалась мне уже жалкой и
чуждой.
Джуринская слушала меня с радостным, горящим лицом, Брегель была в
маске, а о Чайкине мало я заботился.
Когда я окончил, Брегель постучала полными пальцами по столу и сказала
таким тоном, в котором трудно было разобрать, говорит ли она искренно
или издевается:
- Так... Скажу прямо: очень интересно, очень интересно. Правда, Сергей
Васильевич?
Чайкин попытался поправить очки, впился в свой блокнот и очень вежливо,
как и полагается ученому, со всякими галантными ужимочками и с
псевдопочтительной мимикой произнес такую речь:
- Хорошо, это, конечно, нужно все осветить, да... но я бы усомнился и
сейчас в некоторых, если можно так выразиться, ваших теоремах, которые вы
любезно нам изложили с таким даже воодушевлением, что, разумеется, говорит
о вашей убежденности. Хорошо. Ну вот, например, мы и раньше знали, а вы
как будто умолчали. У вас здесь организована, так сказать, некоторая
конкуренция между воспитанниками: кто больше сделает - того хвалят, кто
меньше - того порицают. Поле у вас пахали, и была такая конкурения, не
правда ли? Вы об этом 3умолчали, вероятно, случайно. Мне желательно было
бы услышать от вас: известно ли вам, что мы считаем конкуренцию методом
сугубо буржуазным, поскольку она заменяет прямое отношение к вещи
отношением косвенным? Это - раз. Другой: вы выдаете воспитанникам
карманные деньги, правда к праздникам, и выдаете не всем поровну, а, так
сказать, пропорционально заслугам. не кажется ли вам, что вы заменяете
внутреннюю стимулировку внешней и при этом сугубо материальной? Дальше:
наказания, как вы выражаетесь. Вам должно быть известно, что наказание
воспитывает раба, а нам нужна свободная личность, определяющая свои
поступки не
боязнью палки или другой меры воздействия, а внутренними стимулами и
политическим самосознанием...
Он еще много говорил, этот самый Чайкин. Я слушал и вспоминал рассказ
Чехова, в котором описывается убийство при помощи пресс-папье; потом мне
казалось, что убивать Чайкина не нужно, а следует выпороть, только не
розгой и не какой-либо царскорежимной нагайкой, а обыкновенным пояском,
которым рабочий класс подвязывает штаны. Это было бы идеологически
выдержано.
Брегель меня спросила, перебивая Чайкина:
- Вы чему-то улыбаетесь? Разве смешно то, что говорит товарищ Чайкин?
- О нет, - сказал я, - это не смешно...
- А грустно, да? - улыбнулась, наконец, и Брегель.
- Нет, почему же, и не грустно. Это обыкновенно.
Брегель внимательно глянула на меня и, вздохнув, пошутила:
- Трудно вам с нами, правда?
- Ничего, я привык к трудным. У меня бывают гораздо труднее.
Брегель вдруг раскатилась смехом.
- Вы все шутите, товарищ Макаренко, - успокоилась она наконец. - Вы
все-таки что-нибудь ответите Сергею Васильевичу?
Я умильно посмотрел на Брегель и взмолился:
- Я думаю, пускай и по этим вопросам тоже научпедком займется. Ведь там
все сделают как следует? Лучше давайте обедать.
- Ну хорошо, - немного надулась Брегель. - Да скажите, а что это за
история: выгнали воспитанника Опришко?
- За пьянство.
- Где же оон теперь? Конечно, на улице.
- Нет, живет рядом, у одного куркуля.
- Значит, что же, отдали на патронирование?
- В этом роде, - улыбнулся я.
- Он там живет? Это вы хорошо знаете?
- Да, хорошо знаю: живет у куркуля местного, Луккашенко. У этого
доброго человека уж два беспризорных "на патронировании".
- Ну это мы проверим.
- Пожайлуста.
Мы отправились обедать. После обеда Брегель и Чайкин захотели убедиться
в чем-то собственными глазами, а я снял шапку перед Любовью
Савельевной.
- Милый, дорогой, родненький Наркомпрос! Нам здесь тесно и все сделано.
Мы запсихуем здесь через полгода. Дайте нам что-нибудь большое, чтобы
голова закружилась от работы. У вас же много всего! У вас же не только
принципы!
Любовь Савельевна засмеялась и сказала:
- Я вас хорошо понимаю. Это можно будет сделать. Пойдем, поговорим
подробнее... Но постойте, вы все о будущем. Вас очень обижает эта ревизия?
- О нет, пожайлуста! А как же иначе?
- Ну а выводы, все эти вопросы Чайкина вас не беспокоят?
- А почему? Ведь ими будет заниматься научпедком? Это ему беспокойство,
а мне ничего...
Вечером Брегель, уходя спать, поделилась впечатлениями:
- Коллектив у вас чудесный. Но это ничего не значит, методы ваши
ужасны.
Я в глубине души обрадовался: хорошо еще, что она ничего не знает об
обучении наших барабанщиков.
- Спокойной ночи, - сказала Брегель. - Да, имейте в виду, вас никто и
не думает обвинять в смерти Чобота...
Я поклонился с глубокой благодарностью...


16. Запорожье

Снова наступило лето. Снова, не отставая от солнца, заходили по полям
сводные отряды, снова время от времени заработали знаменные четвертые
сводные, и командовал ими все тот же Бурун.
Рабфаковцы приехали в колонию в середине июня и привезли с собою, кроме
торжества по случаю перехода их на второй курс, еще и двух новых членов -
Оксану и Рахиль, которым как колнисткам уже и выбора никакого не
оставалось: обязаны были ехать в колонию. А также приехала и черниговка,
существо, донельзя чернобровое и черноглазое. Звали черниговку Галей
Подгорной. Семен ввел ее в общее собрание колонистов, показал всем и
сказал:
- Шурка написал в колонию, нибы я заглядывался на вот эту самую
черниговку. Ничего не было, честное комсомольское слово. А важное что:
Галя Подгорная не имеет, можно сказать, никакой территории, чтобы поехать
на каникулы. Судите нас, товарищи колонисты: кто прав, а кто, может, и
виноват.
Семен уселся на землю, - собрание происходило в парке.
Черниговка с удивлением рассматривала наше общество, голоногое,
голорукое, а в некоторых частях и голопузое. Лапоть поджал губы,
прищурился, похлопал лысыми огромными веками и захрипел:
- А скажите, пожайлуста, товарищ черниговка... это... как его...
Черниговка и собрание насторожились.
- ...а вы знаете "Отче наш"?
Черниговка улыбнулась, смутилась, покраснела и несмело ответила:
- Не знаю...
- Ага, не знаете? - Лапоть еще больше поджал губы и опять захлопал
веками. - А "Верую" знаете?
- Нет, не знаю...
- Угу. А Днепр переплывете?
Черниговка растерянно посмотрела по сторонам:
- Да как вам сказать? Плаваю я хорошо, наверное, переплыву...
Лапоть повернулся к собранию с таким выражением лица, какое бывает у
напряженно думающих дураков: надувался, хлопал глазами, поднимал палец,
задирал нос, и все это без какого бы то ни было намека на улыбку.
- Значиться, так будэмо говорыты: "Отче наша" вона нэ тямыть, "Верую"
ни в зуб ногой, Днипро пэрэплывэ. А може, нэ пэрэплывэ?
- Пэрэплывэ! - кричит собрание.
- Ну добре, а колы не Днипро, так Коломак пэрэплывэ?
- Пэрэплывэ Коломак! - кричат хлопцы в хохоте.
- Выходыть так, що для нашои лыцарьской запорожськой колонии годыться?
- Годыться.
- До якого курения#29?
- До пятого.
- В таким рази посыпьте ий голову писочком и вэдить до куреня.
- Та куды ж ты загнув? - кричит Карабанов. - То ж тилько кошевым
писочком посыпалы...
- А скажи мени, козачэ, - задает вопрос Семену Лапоть, - а чи життя
розвываеться, чи нэ розвываеться?
- Розвываеться. Ну?
- Ну так раньше посыпали голову кошевому, а теперь всем.
- Ага, - говорит Карабанов, - правильно!
Мысль о переезде на Запорожье возникла у нас после одного из писем
Джуринской, в котором она сообщала темные слухи, что есть проект
организовать на острове Хортице большую детскую колонию, причем в
Наркомпросе будут рады, если центральным организатором этой колонии явится
колония имени Горького.
Детальная разработка этого проекта еще и не начиналась. На мои вопросы
Джуринская отвечала, что окончательного решения вопроса нельзя ожидать
скоро, что все это связано с проектом Днепростроя.
Что там делалось в Харькове, мы хорошо не знали, но в колонии делалось
много. Трудно было сказать, о чем мечтали колонисты: о Денпре, об острове,
о больших полях, о какой-нибудь фабрике. Многих увлекала мысль о том, что
у нас будет собственный пароход. Лапоть дразнил девочек, утверждая, что на
остров Хортицу по старым правилам девочки не допускаются, поэтому придется
для них выстроить что-нибудь на берегу Днепра.
- Но это ничего, - утешал Лапоть. - Мы будем приезжать к вам в гости, а
вешаться будем на острове - вам же спокойнее.
Рабфаковцы приняли участие в шутливых мечтах получить в наследство
запорожсский остров и охотно отдали дань еще не потухшему стремлению к
игре. Целыми вечерами колония хохотала до слез, наблюдая на дворе широкую
имитацию запорожской жизни, - для этого большинство как следует
штудировало "Тараса Бульбу". В такой имитации хлопцы были неисчерпаемы. То
появится на дворе Карабанов в штанах, сделанных из театрального занавеса,
и читает лекцию о том, как пошить такие штаны, на которые, по его словам,
нужно сто двадцать аршин материи. То разыгрывается на дворе страшная казнь
запорожца, обвиненного всей громадой в краже. При этом в особенности
стараются сохранить в неприкосновенности такую легендарную деталь: казнь
совершается при помощи киев, но право на удар кием имеет только тот, кто
перед этим выпьет "кухоль горилки". За неимением горилки для колонистов,
приводящих казнь в исполнение, ставится огромный горшок воды, выпить
который даже самые большие питухи, водохлебы не в состоянии. То четвертый
сводный, отправляясь на работу, подносит Буруну булаву и бунчук. Булава
сделана из тыквы, а бунчук из мочалы, но Бурун обязан принять все эти
"клейноды"#30 с почтением и кланяться на четыре стороны.
Так проходило лето, а запорожский проект оставался проектом, ребятам уж
и играть надолело. В августе уехали рабфаковцы и увезли с собою но-
вую партию. Целых пять командиров выбыли из строя, и самая кровавая рана
была на месте командира второго - уехал-таки на рабфак Антон Братченко,
мой самый близкий друг и один из основателей колонии имени Максима
Горького. Уехал и Осадчий, за которого я заплатил хорошим куском жизни.
Был это бандит из бандитов, а уехал в Харьков в технологический институт
стройный красавец, высокий, сильный, сдержанный, полный какого-то
особенного мужества и силы. Про него Коваль говорил:
- Комсомолец какой Осадчий, жалко провожать такого комсомольца!
Это верно: Осадчий вынес на своих плечах в течение двух лет сложнейшую
нагрузку командира мельничного отряда, полную бесконечных забот, расчетов
с селами и комнезами.
Уехал и Георгиевский, сын иркутского губернатора, так и не смывший с
себя позорного пятна, хотя в официальной анкете Георгиевского и было
написано: "Родителей не помнит".
Уехал и Шнайдер - командир славного восьмого отряда, и командир пятого,
Маруся Левченко, уехала.
Проводили рабфаковцев и вдруг заметили, как помолодело общество
горьковцев. Даже в совете командиров засели недавние пацаны: во втором
отряде Витька Богоявленский, в третьем отряде заменил Опришко Шаровский
Костя, в пятом Наташа Петренко, в девятом Митька Жевелий, и только в
восьмом добился, наконец, командирского поста огромный Федоренко. Отряд
пацанов передал Георгиевский после трехлетнего командования Тоське
Соловьеву.
Снова закопали бураки и картошку, обложили конюшни соломой, очистили и
спрятали семена на весну, и снова на зябь, уже без конкуренции, заработали
первые и вторые сводные. И только тогда получили мы из Харькова
официальное предложение Наркомпроса осмотреть в Запорожском округе имение
Попова.
Общее собрание колонистов, выслушав мое сообщение и пропустив через все
руки бумажку Наркомпроса, сразу почувствовало, что дело серьезное. Ведь у
нас на руках была и другая бумажка, в которой Наркомпрос просил
Запорожский окрисполком передать имение Попова в распоряжение колонии.
В тот момент эти бумажки казались нам окончательным решением вопроса:
оставалось вздохнуть свободно, забыть бесконечные разговоры о монастырях,
еще не оживших помещичьих гнездах, потушить сказку о Хортицком острове,
собираться и ехать.
Осмотреть и принять имение Попова поехали я и Митька Жевелий, избранный
общим собранием. Митьке было уже пятнадцать лет. Он давно стоял в строю
пацанов на голову выше других, давно прошел сложные искусы комсводотряда,
больше года уже комсомолец, а в последнее время заслуженно был выдвинут на
ответственный пост командира девятого. Митька был представителем новейшей
формации горьковцев: к пятнадцати годам он приобрел большой хозяйственный
опыт, и пружинный стан, и удачу организатора, заразившись в то же время
многими ухватками старшего боевого поколения. Митька с первого дня был
корешком Карабанова и от Карабанова получил как будто в наследство черный
огневой глаз и энергничное красочное движение; но и отличался Митька от
Семена заметно хотя
бы уже потому, что к пятнадцати годам Митька был в пятой группе.
Мы с Митькой выехали в ясный морозный бесснежный день в конце ноября и
через сутки были в Заопоржье. По молодости нашей воображали, что новая
счастливая эра трудовой колонии имени Горького начнется приблизительно
так: председатель окрисполкома, человек с революционным приятным лицом,
встретит нас ласково, обрадуется и скажет:
- Имение Попова? Для колонии имени Горького? Как же, как же, знаю.
Пожайлуста, пожайлуста! Вот вам оредр на имение, идите и владейте.
Останется нам только узнать, где дорога в имение, и лететь в колонию с
приглашением:
- Скорее, скорее собирайтесь!..
В том, что имение Попова нам понравится, мы не сомневались. На что уже
Брегель в Наркомпросе женщина строгая, а та и сказала нам с Митькой, когда
мы заехали к ней в Харьков:
- Попова имение? Как раз для Макаренко! Этот самый Попов был немножко
чудак, он там такого настроил... да вот увидите. Хорошее имение, и вам
понравится.
Джуринская говорила то же:
- Там хорошо, и богато, и красиво. Это место нарочно сделано для
детской колонии.
И Мария Кондратьевна сказала:
- Прелесть, что за такое имение!
Уже одно то, что всем это имение известно, много значило, и поэтому и я
и Митька были в фаталистическом настроении: это для нас, горьковцев,
специально судьба приготовила.
Но из всех наших ожиданий правильным оказалось только одно: лицо
предисполкома было действительно симпатичное и революционное. Все
остальное вышло не так, и прежде всего не таковы были его речи.
Прочитав бумажку Наркомпроса, председатель сказал:
- Да, но там ведь крестьянская коммуна! А что это за колония Горького?
Он откровенно разглядывал нас с Митькой, и, кажется, Митька понравился
ему больше, чем я, ибо он улыбнулся черноглазой Митькиной настороженности
и спросил:
- Так это такие мальчики будут там хозяйничать?
Митька решительно покраснел и начал грубиянить:
- А чем у нас бузовые пацаны? Наверное, не хуже ваших граков будем
хозяйничать.
После этих слов Митька еще больше покраснел, а председатель еще больше
улыбнулся и доверчиво признал:
- Это крестьян вы так называете - "граки"? Действительно, хозяйничают
плохо. Но ведь там полторы тысячи гектаров. Дело это выше компетенции
окрисполкома, придется вам воевать в Наркомземе.
Митька недоверчиво прищурился на председателя:
- Вы сказали: дело выше... как это... компенции? Это значит как?
- А я ваш язык лучше понимаю, чем вы мой... Ну хорошо, вам заведующий
обьяснит, что такое компетенция. А что я могу сделать? Я дам вам машину,
езжайте, посмотрите. Кстати, на месте поговорите с коммуной, - может быть,
договоритесь. Но решать дело придется в Харькове, в Наркомземе.
Улыбаясь, председатель пожал руку Митьке:
- Если у вас все такие "пацаны", я буду вас поддерживать.
Мы с Митькой видели имение Попова и были отравлены его красотой.
На краю знамеитого Великого луга, кажется, на том самом месте, где
стояла хата Тараса Бульбы, в углу между Днепром и Кара-Чекраком неожиданно
в степи вытянулись длинные холмы. Между ними Кара-Чекрак прямой стрелкой
стремится к Днепру, даже на речку не похоже - канал, а на высоком берегу
его - чудо. Высокие зубчатые стены, за стенами дворцы, остроконечные и
круглые кровли, перепутанные в сказочном своеволии. На некоторых башнях
еще и флюгера мотались, но окна смотрели черными пустыми провалами, и в
этом было тяжелое противоречие с живой вычурностью мавританской или
арабской фантазии.
Через ворота в двухэтажной башне вьехали мы на огромный двор,
выложенный квадратными плитами, между которыми торчали с угрюмым
нахальством сухие, дрожащие от мороза стебли украинского бурьяна и на
которых коровы, свиньи, козы понабрасывали черт знает чего. Вошли в первый
дворец. Ничего в нем уже не было, кроме сквозняков, пахнувших известкой,
да в вестибюле на куче мусора валялась гипсовая Венера Милосская не только
без рук, но и без ног. В других дворцах, таких же высоких и изящных, тоже
сильно еще пахло революцией. Опытным глазом восстановителя я прикидывал,
во что обойдется ремонт. Собственно говоря, ничего страшного и не было:
окна, двери, поправить паркет, штукатурка, Милосскую можно было и не
восстанавливать; лестницы, потолки, печи были целы. Митька был менее
прозаичен, чем я. Никакие разрушения не могли потушить в нем эстетического
восторга. Он бродил по залам, башням, переходам, дворам и дворикам и ахал:
- Ох ты ж, черт! От смотри ж ты! Ну и здорово, честное слово! Ой, и
грубое ж место, Антон Семенович! От хлопцы будут довольны! Хорошо,
честное слово, хорошо! А сколько же тут можно пацанов поместить? Мабудь,
тысячу?
По моим расчетам выходило: пацанов можно поместить восемьсот.
- А чи справимся? Восемьсот - это ж, наверное, с улицы. А наши все
командиры на рабфаке...
О том, справимся или не справимся, некогда было думать - смотрели
дальше. На черном дворе хозяйничала коммуна и хозяйничала отвратительно.
Бесконечная конюшня была забита навозом, и в навозных кучах, давно без
подстилки и уборки, стояли кое-где классические клячи с выпирающими
остряками костей и с испачканными задами, многие плешивые. Огромная
свинарня вся сквозила дырками, свиней было мало, и свиньи были плохие. На
замерзших кочках двора торчали и валялись беспризорные возы, сеялки,
колеса, отдельные части, и все это покрывалось, как лаком, диким,
одуряющим бездельем. Только в свинарне вытянул к нам грязную бороду
корявый дедушка и сказал:
- Колы в контору, так он в ту хатынку зайдить.
- А где же ваши свиньи? - спросил Митька.
- Как вы говорите?.. Ага ж... свиньи дэ?..
Дед затоптался на месте, потрогал прозрачными пальцами усы и оглянулся
на станки. Видно, Митькин вопрос был для деда дипломатически непосилен. Но
он храбро махнул рукой:
- Та... поилы, сволочи, свиней, поилы...
- Кто это?
- Та хто ж? Свои поилы... коммуна оця самая...
- Так и вы ж, дедушка в коммуне?
- Хе-хе, голубе, я в коммуни, як теля в отари. Теперь хто галасуваты
глотку мае, той и старший. А диду не дали свинячины, не далы. А вы ж чого?
- Да по делу.
- Ага ж, по делу значить... Ну конечно, раз по делу, так идить, от там
заседають... Заседають, как же... Они все заседають, а тут...
Дед разгонялся, видимо, на большие откровенности, но нам было некогда.
В тесной конторе на издыхающих барских стульях в самом деле заседали.
Сквозь махорочный дым трудно было разглядеть, сколько сидело человек,
но галдеж был порядка двух десятков. К сожалению, мы так и не узнали
повестки дня, потому что, как только мы вошли, темнобородый кучерявый
мужчина, с глазами нежными и круглыми, как у девочки, спросил нас:
- А что за люди?
Начался разговор, сначала недрежелюбно-официальный, потом
враждебно-страстный и только часа через два просто деловой.
Я, оказывается, ошибался. Коммуна была тяжело больна, но умирать не
собиралась и, распознав в нас непрошенных могильщиков, возмутилась и из
последних сил проявила жажду жить.
Ясно было одно: для коммуны полторы тысячи га было много. В этом
чрезмерном богатстве и заключалась одна из причин ее бедности. Мы легко
договорились, что землю можно будет поделить. Еще легче коммуна
согласилась отдать нам дворцы, зубцы и башни вместе с Венерой Милосской.
Но когда очередь дошла до хозяйственного двора, и у коммунаров и у нас
разгорелись страсти, Митька даже не удержался на линии спора и перешел на
личности:
- А почему у вас до сих пор бурак в поле лежит?
И председатель ответил:
- А молодой ты еще меня про бурак спрашивать!
Только поздно вечером мы и по этому пункту договорились. Митька сказал:
- Ну чего мы споримся, как ишаки? Можно ж хозяйственный двор поделить
стенкой.
На том и помирились.
На чем мы добрались до колонии Горького, не помню, но кажется - это
было что-то вроде крыльев. Наш рассказ на общем собрании встречен был еще
невиданной овацией. Меня и Митьку качали, чуть не разбили мои очки, а у
Митьки что-то таки разбили - нос или лоб.
В колонии началась действительно счастливая эра. Месяца три колонисты
жили планами. Брегель упрекала меня, заехавши в колонию:
- Макаренко, кого вы воспитываете? Мечтателей?
Пусть даже и мечтателей. Я не в восторге от самого слова "мечта". От
него действительно несет чем-то барышенским, а может быть, и хуже. Но ведь
и мечта разная бывает: одно дело мечтать о рыцаре на белом коне, а другое
- о восьми сотнях ребят в детской колонии. Когда мы жили в тесных
казармочках, разве мы не мечтали о высоких, светлых комнатах? Обвязы-
вая ноги тряпками, мечтали о человеческой обуви. Мечтали о рабфаке, о
комсомоле, мечтали о Молодце и о симментальском стаде. Когда я привез в
мешке двух английских поросят, один такой мечтатель, нестриженный пацан
Ванька Шелапутин, сидел на высокой скамье, положив под себя руки, болтая
ногами, и глядел в потолок:
- это ж только два поросенка. А потом они приведут еще сколько. А те
еще сколько. И через... пять лет у нас будет сто свиней. Го-го! Ха-ха!
Слышишь, Тоська, сто свиней!
И мечтатель и Тоська непривычно хохотали, заглушая деловые разговоры в
моем кабинете. А теперь у нас больше трехсот свиней, и никто не
вспоминает, как мечтал Шелапутин.
Может быть, главное отличие нашей воспитательной системы от буржуазной
в том и дежит, что у нас детский коллектив обязательно должен расти и
богатеть, впереди должен видеть лучший завтрашний день и стремиться к нему
в радостном общем напряжении, в настойчивой веселой мечте. Может быть, в
этом и заключается истинная педагогическая диалектика.
Поэтому я не надевал на мечту колонистов никакой узды и вместе с ними
залетел, можеть быть, и слишком далеко. Но это было очень счастливое время
в колонии, и теперь о нем все мои друзья вспоминают радостно. С нами
мечтал и Алексей Максимович, которому мы подробно писали о наших делах.
Не радовались и не мечтали в колонии только несколько человек, и между
ними Калина Иванович. У него была молодая душа, но, оказывается, для мечты
одной души мало. И сам Калина Иванович говорил:
- Ты видав, как хороший конь автомобиля боится? Это потому, что он,
паразит, жить хочет. А шкапа если какая, так она не только что автомобиля,
а и черта не боится, потому что ей все равно: чи хлеб, чи толокно, как
пацаны говорят...
Я уговаривал Калину Ивановича ехать с нами, и хлопцы просили, но Калина
Иванович был тверд:
- Я вже теперь ничего не боюся, и вам такие паразиты ни к чему. Погуляв
с вами, и довольно! А теперь на пенсию: при совецькой власти хорошо
дармоедам - старым перхунам.
И Осиповы заявили, что они никуда с колонией не поедут, что с них
довольно сильных переживаний.
- Мы люди скромные, - говорила Наталья Марковна. - Мы даже не понимаем,
для чего это вам нужно восемьсот душ. Честное слово, Антон Семенович,
вы сорветесь на этой затее.
В ответ на эту декларацию я декламировал: "Безумству храбрых поем мы
песню".
Ребята аплодировали и смеялись, но Осиповых таким способом смутить было
нельзя. Впрочем, Силантий меня утешал:
- здесь это, пускай остаются. Ты это, Антон Семенович, любишь, как
говорится, всех в беговые дрожки запрягать. Корова, здесь это, для такого
дела не годится, а ты ее все цепляешь. Видишь, какая история.
- А тебя можно, Силантий Семенович?
- Куда это?
- Да вот - в беговые дрожки.
- Меня, здесь это, куда хочешь, хоть Буденному под седло. Это, пони-
маешь, сволочи меня прилаживали, как говорится, воду возить. А не
разглядели, гады, конь какой боевой!
Силантий задирал голову и топал ногой, с некоторым опозданием
прибавляя:
- Видишь, какая история.
То обстоятельство, что почти все воспитатели, и Силантий, и Козырь, и
Елисов, и кузнец Годанович, и все прачки, кухарки и даже мельничные решили
ехать с нами, делало этот переезд как-то опо особенному уютным и надежным.
А между тем дела в Харькове были плохие. Я часто туда ездил. Наркомпрос
нас дружно поддерживал. Даже Брегель заразилась нашей мечтой, хотя в этот
период меня иначе не называла, как Дон-Кихот Запорожский.
На что уже Наркомзем, хотя и выпячивал губы и ошибался презрительно: то
колония Горького, то колония Короленко, то колония Шевченко, - и тот
уступил: берите, мол, и восемьсот десятин и поповское имение, только
отвяжитесь.
Враги наши оказались не на боевом фронте, а в засаде. Наткнулся я на
них в горячей атаке, воображая, что это последний победный удар, после
которого только в трубы трубить. А против моей атаки вышел из-за кустов
маленький такой, в кучем пиджачке человечек, сказал несколько слов, и я
оказался разбитым наголову и покатился назад, бросая орудия и знамена,
комкая ряды разогнавшихся в марше колонистов.
- Наркомфин не может согласиться на эту аферу - дать вам тридцать
тысяч, чтобы ремонтировать никому не нужный дворец. А ваши детские дома
стоят в развалинах.
- Да ведь это не только не раемонт. В эту смету входят и инвентарь и
дорога.
- Знаем, знаем: восемьсот десятин, восемьсот беспризорных и восемьсот
коров. Времена таких афер кончились. Сколько мы Наркомпросу миллионов
давали, все равно ничего не выходит: раскрадут все, поломают и разбегутся.
И человечек наступил на грудь повергнутой так неожиданно нашей живой,
нашей прекрасной мечты. И сколько она ни плакала под этой ногой, сколько
ни доказывала, что она мечта горьковская, ничего не помогло - она умерла.
И вот я, печальный, возвращаюсь домой, судорожно вспоминая: ведь в
нашей школе комплексом проходит тема "Наше хозяйство в Запорожье". Шере
два раза ездил в имение Попова. Он составил и рассказал колонистам
переливающий алмазами, изумрудами, рубинами хозяйственный план, в котором
лучились, играли, ослепляли тракторы, сотни коров, тысячи овец, сотни
тысяч птиц, экспорт масла и яиц в Англию, инкубаторы, сепораторы, сады.
Ведь еще на прошлой неделе вот так же я возвращался из харькова, и меня
встречали возбужденные пацаны, стаскивали с экипажа и вопили:
- Антон Семенович, Антон Семенович! У Зорьки жеребенок! Вот посмотрите,
посмотрите! Нет, вы сейчас посмотрите!..
Они потащили меня в конюшню и окружили там еще сырого, дрожащего
золотого лошонка. Улыбались молча, и только один сказал задушевно:
- Запорожцем назвали...

Милые мои пацаны! Не ходить вам за плугом по Великому лугу, не жить в
сказочном дворце, не трубить вашим трубачам с высоты мавританских
башен, и золотого конька напрасно вы назвали Запорожцем.


17. Как нужно считать


Удар, нанесенный человеком из Наркомфина, оказался ударом тяжелым.
Защемило под сердцем у колонистов, заухмылялись и заржали недруги, и я
растерялся не на шутку. Но никому уже не приходило в голову, что мы можем
остаться на Коломаке. И в Наркомпросе покорно ощущали нашу неподатливость,
и у них вопрос стоят только в бодной форме: куда ехать?
Февраль и март 1926 года были поэтому очень сложно построены. Неудача с
Запорожьем потушила последние вспышки торжественной и праздничной надежды,
но взамен ее осталась у коллектива упрямая уверенность. Не было недели,
чтобы на общем собрании колонистов не обсуждалось какое-нибудь
предложение. На просторных степях Украины много еще было таких мест, где
либо никто не хозяйничал, либо хозяйничал плохо. Их по очереди
подкладывали нам друзья из Наркомпроса, комсомольские организации,
соседи-старожилы и далекие знакомцы-хозяйственники. И я, и шере, и хлопцы
много исколесили в то время дорог и шляхов и в поездах, и в машинах, и на
Молодце, и на разных конях местного транспорта.
Но разведчики привозили домой почти одну усталость; на общих собраниях
колонисты выслушивали их с холодными деловыми лицами и расходились по
своим делам, метнув в докладчика первым попавшимся тяжелым вопросом:
- Сколько там можно поместить? Сто двадцать человек? Чепуха!
- А город какой? Пирятин? Ерунда!
Да и сами докладчики были рады такому концу, ибо в глубине души больше
всего боялись, как бы собрание чем-нибудь не соблазнилось.
Так прошли перед нашими глазами имение Старицкого в Валках, монастырь в
Пирятине, монастырь в Лубнах, хоромы князей Кочубеев в Диканьке и еще
кое-какая дрянь.
Еще больше пунктов называлось и сразу отбрасывалось, не удостаиваясь
разведки. И между ними был и куряж - детская колония под самым Харьковым,
в которой было четыреста ребят, по слухам, разложившихся вконец.
Представление о разложившемся детском учреждении было для нас таким
отвратительным, что мысль о Куряже вздувалась только мелкими чахоточнымии
пузырьками, которые лопались в момент появления.
Однажды во время моей очередной поездки в Харьков попал я на заседание
помдета. Обсуждался вопрос о положении Куряжской колонии, состоявшей в его
ведомстве. Инспектор наробраза Юрьев озлобленно-сухо докладывал о
положении в колонии, сжимал и укорачивал выражения, и тем и глупее и
возмутительнее представлялись тамошние дела. Сорок воспитателей и
четыреста воспитанников казались слушателю сотнями издевательских
анекдотов о человеке, измышлением какого-то извращенного негодяя,
мизантропа и пакостника. Я готов был стукнуть кулаком по столу и кричать:
- Не может быть! Сплетни!
Но Юрьев казался очень основательным человеком, а сквозь вежливую
серьезность докладчика хорошо просвечивала давно насиженная наробразовская
грусть, в которой сомневаться я меньше всего имел оснований. Юрьев меня
стыдился и поглядывал иногда с таким выражением, как будто у него случился
беспорядок в костюме. После заседания он подошел ко мне и прямо сказал:
- Честное слово, при вас стыдно было рассказывать обо всех этих
гадостях. Ведь у вас, рассказывают, если колонист опоздает на пять минут к
обеду, вы его сажаете под арест на хлеб и на воду на сутки, а он улыбается
и говорит "есть".
- Ну, не совсем так. Если бы я практиковал такой удачный метод, вам
пришлось бы и о колонии Горького докладывать приблизительно в стиле
сегодняшнего вашего доклада.
Мы с Юрьевым разговорились, заспорили. Он пригласил меня обедать и за
обедом сказал:
- Знаете что? А почему вам не взять Куряж?
- Да что ж там хорошего? И ведь там полно?
- Да зачем полно? Мы очистим для ваших сто двадцать мест.
- Не хочется. Грязная работа. Да и не дадите работать...
- Дадим! Чего вы нас так боитесь? Дадим вам открытый лист - делайте,
что хотите. Этот Куряж - это ужас какой-то! Подумайте, под самой столицей
такое бандитское гнездо. Вы же слышали. На дороге грабят! На восемнадцать
тысяч рублей раскрали только в самой колонии - за четыре месяца.
- Значит, там нужно весь персонал выгнать.
- Нет, зачем же... там есть отличные работники.
- Я в таких случаях сторонник полной асептики.
- Ну хорошо, выгоняйте, выгоняйте!..
- Да нет, в Куряж мы не поедем?
- Но вы же еще и не видели?
- Не видел.
- Знаете что? Оставайтесь на завтра, возьмем Халабуду и поедем,
посмотрим.
Я согласился. На другой день мы втроем поехали в Куряж. Я ехал сюда, не
предчувствуя, что еду выбирать могилу для моей колонии.
С нами был Халабуда Сидор Карпович, председатель помдета. Он честно
председательствовал в этом учреждении, состоявшем тогда из плохих,
развалившихся детских домов и колоний, бакалейных магазинов, кинотеатров,
магазинов плетеной мебели, увеселительных садов, рулеток и бухгалтерий.
Сидор Карпович был покрыт паразитами: коммерсантами, комиссионерами,
крупье, шарлатанами, жуликами, шулерами и растратчиками, и мне от души
хотелось подарить ему большую бутылку сабадилловой настойки. Он давно уже
был оглушен различными соображениями, которые ему со всех сторон
подсказывали: экономическими, педагогическими, психологическими и прочими,
и прочимии, и поэтому давно потерял надежду понять, отчего в его колониях
нищета, повальное бегство, воровство и хулиганство, покорился
действительности, глубоко верил, что беспризорный - это соединение всех
семи смертных грехов, и от всего своего бы-
лого прекраснодушия оставил себе только веру в лучшее будущее и веру в
жито.
Последнюю черту его характера я выяснил уже в дальнейшем, а сейчас,
сидя в автомобиле, я без какого бы то ни было подозрения выслушивал его
речи:
- Надо, чтобы у людей жито было. Если у людей есть жито, так ничего не
страшно. Что с того, понимаешь, что ты его Гоголю научишь, а если у него
хлеба нету? Ты дай ему жита, а потом и книжку подсунь... Вот и эти бандиты
жита посеять не умеют, а красть умеют.
- Плохой народ?
- Они? Ох, и народ же, понимаешь! Они ко мне, это: дай, Сидор Карпович,
пятерку, курить хочется. Дал я, конечно, а он через неделю опять: Сидор
Карпович, дай пять рублей. Я ж тебе, говорю, дал. Так, говорит, ты на
папиросы дал, а теперь на водку дай...
Пролетев километров шесть от города по песчаной скучной дороге,
взобрались мы на пригорок и вьехали в облезшие ворота монастыря. Посреди
круглого двора бесформенная громада древнего, тем не менее безобразного
храма, за ним что-то трехэтажное, а по окружности длинные приземистые
флигели, подпертые полусгнившими крылечками. Немного в стороне по краю
обрыва деревянная двухэтажная гостиница в период перестройки. По углам и
закоулкам попрятались черт его знает из чего слепленные домики, сарайчики,
кухоньки, всякая дрянь, скопившаяся за триста молитвенных лет. Меня прежде
всего поразил царящий в колонии запах. Это была сложная смесь из уборных,
борща, навоза и... ладана. В церкви пели, на ступенях у входа сидели сухие
несимпатичные старухи и, наверное, вспоминали о тех счастливых временах,
когда было у кого просить милостыню. Но колонистов не было видно.
Серенький, поношенный заведующий с тоской посмотрел на наш фиат,
хлопнул рукой по крылу машины и повел нас показывать колонию. Видно было,
что он уже привык показывать ее не для славы, а для осуждения, и тропы
его мучений были ему хорошо известны.
- Вот здесь спальни первого коллектива, - сказал он, проходя в то
место, где раньше были двери, а теперь только дверная рама, даже и
наличников не было. Так же беспрятственно мы переступили и через второй
порог и повернули в коридор влево. Я только тогда понял, что коридор этот
ничем не отделяется от воздуха, бывшего когда-то свежим. Это, между
прочим, доказывалось и наметами снега под стенами, успевшими уже покрыться
пылью.
- А как же это... без дверей? - спросил я.
Заведующий с трудом показал нам, что когда-то он умел улыбаться, и
пошел дальше. Юрьев сказал громко:
- Двери давно сгорели. Если бы только двери! Уже полы срывают и жгут,
сожгли и навесы над погребами и даже часть возов.
- А дрова?
- А черт их знает, почему у них дров нет! Деньги были отпущены на
дрова.
Халабуда высморкался и сказал:
- Дрова, наверное, и теперь есть. Не хотят распилить и поколоть, а
нанять не на что. Есть дрова у сволочей... Знаете же, какой народ -
бандиты!

Наконец, мы подошли к настоящей закрытой двери в спальню. Халабада
стукнул по ней ногой, и она немедленно повисла на одной нижней петле,
угрожая свалиться нам на головы. Халабуда поддержал ее рукой и засмеялся:
- Э, нет, ченртова ведьма! Я тебя уже хорошо знаю...
Мы вошли в спальню. На изломанных грязных кроватях, на кучах
бесформенного мусорного тряпья сидели беспризорные, настоящие
беспризорные, во всем их великолепии, и старались согреться, кутаясь в
такое же тряпье. У облезшей печки двое разбивали колуном доску, окрашенную
видно, недавно в желтый цвет. По углам и даже в проходах было нагажено.
здесь были те же запахи, что и на дворе, минус ладан.
Нас провожали взглядами, но головы никто не повернул. Я обратил
внимание, что все беспризорные были в возрасте старше шестнадцати лет.
- Это у вас самые старшие? - спросил я.
- Да, это первый коллектив - старший возраст, - любезно пояснил
заведующий.
Из дальнего угла кто-то крикнул басом:
- Вы не верьте им, что они говорят! Врут все!
В другом конце сказали свободно, отнюдь ничего не подчеркивая:
- Показывают... Чего тут показывать? Показали бы лучше, что накрали.
Мы не обратили никакого внимания на эти возгласы, только Юрьев
покраснел и украдкой посмотрел на меня.
Мы вышли в коридор.
- В этом здании шесть спальных комнат, - сказал заведующий. - Показать?
- Покажите мастерские, - попросил я.
Халабуда оживился и начал длинную повесть о том, с каким успехом он
покупал станки.
Мы снова вошли во двор. Навстречу нам, завернувшись в клифт, прыгал по
кочкам пацан, стараясь не попадать босыми черными ногами на полосы снега.
Я его остановил, отставая от других:
Ты откуда бежишь, пацан?
Он остановился и поднял лицо:
- А я ходил узнавать, чи не будут нас отправлять?
- Куда?
- Говорили, что будут отправлять куда-то.
- А здесь плохо?
- Здесь уже нельзя жить, - тихо и грустно сказал пацан, почесывая ухо о
край клифта. - здесь можно и замерзнуть... И бьют...
- Кто бьет?
- Все.
Пацан был из смышленых и, кажется, без уличного стажа; у него большие
голубые глаза, еще не обезображенные уличными гримасами; если его умыть,
получится милый ребенок.
- За что бьют?
- А так. Если не дашь чего. Или обед отнимут когда. У нас пацаны так
давно не обедают. Бывает, и хлеб отнимают... Или, если не украдешь... тебе
скажут украсть, а ты не украдешь... А вы не знаете, будут отправлять?
- Не знаю, голубчик.

- А говорят, скоро будет лето...
- А тебе для чего лето?
- Пойду.
Меня звали к мастерским. Мне казалось невозможным уйти от пацана, не
оказав ему никакой помощи, но он уже прыгал по кочкам, приближаясь к
спальням, - вероятно, в спальнях все-таки теплее, чем на кочках.
Мастерские нам не удалось посмотреть: кто-то таинственный владел
ключами, и никакие поиски заведующего не привели к выяснению тайны. Мы
ограничились тем, что заглянули в окна. Здесь были штамповальные станки,
деревообделочные и два токарных, всего двенадцать станков. В отдельных
флигелях помещались сапожная и швейная - столп и утверждение педагогики.
- У вас сегодня праздник, что ли?
Заведующий не ответил. Юрьев взял снова на себя этот каторжный труд:
- Я вам удивляюсь, Антон Семенович. Вы должны уже все понять. Никто
здесь не работает, это общее положение. А кроме того, инструменты
раскрадены, материала нет, энергии нет, заказов нет, ничего нет. Да ведь и
работать никто не умеет.
Собственная электростанция, о которой Халабуда тоже рассказал целую
историю, само собой, не работала: что-то было поломано...
- Ну а школа?
- Школа имеется, - сказал лично заведующий, - только... нам не до
школы...
Халабуда настойчиво тянул на поле. Мы вышли из круга, ограниченного
стенами саженной толщины, и увидели большую впадину бывшего когда-то
пруда, а за ним до леса поля, покрытые тонким разветренным снегом.
Халабуда, как Наполеон, вытянул руку и торжественно произнес:
- Сто двадцать десятин! Богатство!
- Озимые посеяны? - спросил я неосторожно.
- Озимые! - вскричал в восторге Халабуда. - Тридцать десятин жита,
считайте по сто пудов, три тысячи пудов одного жита! Без хлеба не будут. А
жито какое! Если люди будут сеять жито, можно одно жито. Пшеница - это
что? Житный хлеб, ты знаешь, немцы его не могут есть, да и французы не
могут... А наш брат, есть житный хлеб...
Мы успели возвратиться к машине, а Халабуда все говорил о жите. Сначала
нас это раздражало, а потом стало даже интересно: что еще можно сказать о
жите?
Мы сели в машину и уехали, провожаемые одиноким, скучным заведующим.
Молчали до самой Холодной горы. Когда проезжали через базар, Юрьев кивнул
на группу беспризорных и сказал:
- Это воспитанники из Куряжа... Ну что, берете?
- Нет.
- Чего вы боитесь! Ведь колония имени Горького правонарушительская? Все
равно к вам Всеукраинская комиссия присылает всякую дрянь. А здесь мы вам
даем нормальных детей.
Даже Халабуда захохотал в машине:
- Нормальные, тоже сказал!..
Юрьев продолжал свое:
- Заедем сейчас к Джуринской, поговорим. Помдет уступит колонию
Наркомпросу. Харькову неудобно посылать к вам правонарушителей, а своей
колонии нет. А здесь будет своя, да еще какая: на четыреста человек! Это
шикарно. Мастерские здесь неплохие. Сидор Карпович, отдадите колонию?
Халабуда подумал:
- Тридцать десятин жита - это двести сорок пудов семян. А работа?
Заплатите? А колонию почему не отдать? Отдадим.
- Заедем к Джуринской, - твердил Юрьев. - Сто двадцать ребят помоложе
куда-нибудь переведем, а двести восемьдесят оставим вам. Они хоть и не
правонарушители формально, так после куряжского воспитания еще хуже.
- Зачем я полезу в эту яму? - сказал я Юрьеву. - И, кроме того, здесь
Нужно как-то прибрать. Это будет стоить не меньше двадцати тысяч
рублей.
- Сидор Карпович даст.
Халабуда проснулся.
- За что двадцать тысяч?
- Цена крови, - сказал Юрьев, - цена преступления.
- Зачем двадцать тысяч? - еще раз удивился Халабуда.
- Ремонт, двери, инструменты, постели, одежда, все!
Халабуда надулся:
- Двадцать тысяч! За двадцать тысяч мы и сами все сделаем.
У Джуринской Юрьев продолжал агитацию. Любовь Савельевна слушала его,
улыбаясь, и с любопытством посматривала на меня.
- Это был бы слишком дорогой эксперимент. Рисковать колонией имени
Горького мы не можем. Надо просто: Куряж закрыть, а детей распределить
между другими колониями. Да и товарищ Макаренко не пойдет в Куряж.
- Нет, - сказал я.
- Это окончательный ответ? - спросил Юрьев.
- Я поговорю с колонистами, но, вероятно, они откажутся.
Халабуда хлопнул глазами.
- Кто откажется?
- Колонисты.
- Эти... ваши воспитанники?
- Да.
- А что они понимают?
Джуринская положила руку на рукав Халабуды:
- Голубчик Сидор! Они там больше нас с тобой понимают. Хотела бы я
посмотреть на их лица, когда они увидят твой Куряж.
Халабуда рассердился:
- Да что вы ко мне пристали: "твой Куряж"! Почему он мой? Я дал вам
пятьдесят тысяч рублей. И двигатель. И двенадцать станков. А педагоги
ваши... Какое мне дело, что они плохо работают?..
Я оставил этих деятелей соцвоса сводить семейные счеты, а сам поспешил
на поезд. Меня провожали на вокзале Карабанов и Задоров. Выслушав мой
рассказ о Куряже, они уставились глазами в колеса вагона и думали.
Наконец, Карабанов сказал:
- Нужники чистить - не большая честь для горьковцев, однако, черт его
знает, подумать нужно...

- Зато мы будем близко, поможем, - показал зубы Задоров. - Знаешь что,
Семен... поедем, посмотрим завтра.
Общее собрание колонистов, как и все собрания в последнее время,
сдержанно-раздумчиво выслушало мой доклад. Делая его, я любопытно
прислушивался не только к собранию, но и к себе самому. Мне вдруг
захотелось грустно улыбнуться. Что это происходит: был ли я ребенком
четыре месяца назад, когда вместе с колонистами бурлил и торжествовал в
созданных нами запорожских дворцах? Вырос ли я за четыре месяца или
оскудел только? В своих словах, в тоне, в движении лица я ясно ощущал
неприятную неуверенность.
В течение целого года мы рвались к широким, светлым просторам, неужели
наше стремление может быть увенчано каким-то смешным, загаженным Куряжем?
Как могло случичиться, что я сам, по собственной воле, говорю с ребятами о
таком невыносимом будущем? Что могло привлекать нас в Куряже? Во имя каких
ценностей нужно покинуть нашу украшенную цветами и Коломаком жизнь, наши
паркетные полы, нами восстановленное имение?
Но в то же время в своих скупых и правдивых контекстах, в которых
невозможно было поместить буквально ни одного радужного слова, я ощущал
неожиданный для меня самого большой суровый призыв, за которым где-то
далеко прятались еще несмелая, застенчивая радость.
Ребята иногда прерывали мой доклад смехом, как раз в тех местах, где я
рассчитывал повергнуть их в смятение. Затормаживая смех, они задавали мне
вопросы, а после моих ответов хохотали еще больше. Это не был смех надежды
или счастья - это была насмешка.
- А что же делают сорок воспитателей?
- Не знаю.
Хохот.
- Антон Семенович, вы там никому морды не набили? Я бы не удержался,
честное слово.
Хохот.
- А столовая есть?
- Столовая есть, но ребята все же босые, так кастрюли носят в спальни и
в спальнях едят...
Хохот.
- А кто же носит?
- Не видал. Наверное, ребята...
- По очереди, что ли?
- Наверное, по очереди.
- Организованно, значит.
Хохот.
- А комсомол есть?
Здесь хохот разливается, не ожидая моего ответа.
Однако когда я окончил доклад, все смотрели на меня озабоченно и
серьезно.
- А какое ваше мнение? - крикнул кто-то.
- А я так, как вы...
Лапоть присмотрелся ко мне и, видно, ничего не разобрал.
- Ну высказывайтесь... Ну? Чего же вы молчите?.. Интересно, до чего вы
домолчитесь?
Поднял руку Денис Кудлатый.
- Ага, Денис? Интересно, что ты скажешь.
Денис привычным национальным жестом полез "в потылыцю", но, вспомнив,
что эта слабость всегда отмечается колонистами, сбросил ненужную руку
вниз.
Ребята все-таки заметили его маневр и засмеялись.
- Да я, собственно говоря, ничего не скажу. Конечно, Харьков, там
близко, это верно... Все ж таки браться за такое дело... кто ж у нас есть?
Все на рабфаки позабирались...
Он покрутил головой, как будто муху проглотил.
- Собственно говоря, про этот Куряж и говорить бы не стоило. Чего мы
туда попремся? А потом считайте: их двести восемьдесят, а нас сто
двадцать, да у нас новеньких сколько, а старые какие? Тоська тебе
командир, и Наташка командир, а Перепелятченко, а Густоиван, а Галатенко?
- А чего - Галатенко? - раздался сонный, недовольный голос. - Как что,
так и Галатенко.
- Молчи! - остановил его Лапоть.
- А чего я буду молчать? Вот Антон Семенович рассказывал, какие там
люди. А я что, не работаю или что?
- Ну добре, - сказал Денис, - я извиняюсь, а все ж таки нам там морды
понабивают, только и дела будет.
- Потише с мордами, - поднял голову Митька Жевелий.
- А что ты сделаешь?
- Будь покоен!
Кудлатый сел.
Взял слово Иван Иванович:
- Товарищи колонисты, я все равно никуда не поеду, так я со стороны,
так сказать, смотрю, и мне виднее. Зачем ехать в Куряж? Нам оставят триста
ребят самых испорченных, да еще харьковских...
- А сюда харьковских не присылают разве? - спросил Лапоть.
- Присылают. Так посудите - триста! И Антон Семенович говорит - ребята
там взрослые. И считайте еще и так: вы к ним приедете, а они у себя дома.
Если они одной одежи раскрали на восемнадцать тысяч рублей, то вы
представляете себе, что они с вами сделают?
- Жаркое! - крикнул кто-то.
- Ну, жаркое еще жарить нужно - живьем сьедят!
- А многих из наших они и красть научат, - продолжал Иван Иванович. -
Есть у нас такие?
- Есть, сколько хотите, - ответил Кудлатый, - у нас шпаны человек
сорок, только боятся красть.
- Вот-вот! - обрадовался Иван Иванович. - Считайте: вас будет
восемьдесят, а их триста двадцать, да еще откиньте наших девочек и
малышей... А зачем все? Зачем губить колонию Горького? Вы на погибел
идете, Антон Семенович!
Иван Иванович сел на место, победоносно оглядываясь. Колонисты
полуодобрительно зашумели, но я не услышал в этом шуме никакого
решения.

При общем одобрении вышел говорить Калина Иванович в своем стареньком
плаще, но выбритый и чистенький, как всегда. Калина Иванович тяжело
переживал необходимость расстаться с колонией, и сейчас в его голубых
глазах, мерцающих старческим неверным светом, я вижу большую человеческую
печаль.
- Значит, такое дело, - начал Калина Иванович не спеша, - я тоже с вами
не поеду, выходит, и мое дело сторона, а только не чужая сторона. Куда вы
поедете, и куды вас жизнь поведет - разница. Говорили на прошлом месяце:
масло будем грузить английцям. Так скажите на милость мне, старому, как
это можно такое допустить - работать на этих паразитов, английцев самых? А
я ж видав, как наши стрыбали (прыгали): поедем, поедем! Ну й поехав бы ты,
а потом что? Теорехтически, оно, конечно, Запорожье, а прахтически - ты
просто коров бы пас, тай и все. Пока твое масло до английця дойдеть,
сколько ты поту прольешь, ты считав? И тоби пасты, и тоби навоз возить, и
коровам задницы мыть, а то ж англиець твоего масла исты не захотит,
паразит. Так ты ж того не думав, дурень, а - поеду тай поеду. И хорошо так
вышло, что ты не поехав, хай соби англиець сухой хлеб кушаеть. А теперь
перед тобой Куряж. А ты сидишь и думаешь. А чего ж тут думать? Ты ж
человек передовой, смотри ж ты, триста ж твоих братив пропадаеть, таких же
Максимов Горьких, как и ты. Рассказывал тут Антон Семенович, а вы
реготали, а что ж тут смешного? Как это может совецькая власть допустить,
чтобы в самой харьковской столице, под боком у самого Григория
Ивановича#31 четыреста бандитов росло? А совецькая власть и говорить вам:
а ну, поезжайте зробить, чтобы из них люди правильные вышли, - триста ж
людей, вы ж подумайте! А на вас же будет смотреть не какая-нибудь шпана,
Лука Семенович, чи што, а весь харьковский пролетарий! Так вы - нет! Нам
лучше английцев годуваты, чтоб тем маслом подавились. А тут нам жалко.
Жалко з розами разлучиться и страшно: нас сколько, а их, паразитов,
сколько. А как мы с Антоном Семеновичем вдвох начинали эту колонию, так
что? Може, мы собирали общее собрание та говорили речи? От Волохов, и
Таранець, и Гуд пускай скажут, чи мы их злякались, паразитов? А это ж
работа будет государственная, совецькой власти нужная. От я вам и говорю:
поезжайте, и все. И Горький Максим скажеть: вот какие мои горьковцы,
поехали, паразиты, не злякались#32!
По мере того, как говорил Калина Иванович, румянее становились его
щеки, и теплее горели глаза колонистов. Многие из сидящих на полу ближе
подвинулись к ним, а некоторые положили подбородки на плечи соседей и
неотступно вглядывались не в лицо Калины Ивановича, а куда-то дальше, в
какой-то свой будущий подвиг. А когда сказал Калина Иванович о Максиме
Горьком, ахнули напряженные зрачки колонистов человеческим горячим
взрывом, загалдели, закричали, задвигались пацаны, бросились аплодировать,
но и аплодировать было некогда. Митька Жевелий стоял посреди сидящих на
полу и кричал задним рядам, очевидно, оттуда ожидая сопротивления:
- Едем, паразиты, честное слово, едем!
Но и задние ряды стреляли в Митьку разными огнями и решительными
гримасами - и тогда Митька бросился к Калине Ивановичу, окруженному
копошащейся кашей пацанов, способных сейчас только визжать.
- Калина Иванович, раз так, и вы с нами едете?
Калина Иванович горько улыбнулся, набивая трубку. Лапоть говорил речь:
- У нас что написано, читайте!
Все закричали хором:
- Не пищать!
- А ну, еще раз прочитайте!
Лапоть низвергнул вниз сжатый кулак, и все звонко, требовательно
повторили:
- Не пищать!
- А мы пищим! Какие все математики: считают восемьдесят и триста
двадцать. Кто так считает? Мы приняли сорок харьковских, мы считали? Где
они?
- Здесь мы, здесь! - крикнули пацаны.
- Ну и что?
Пацаны крикнули:
- Груба!
- Так какого черта считать? Я на месте Иван Ивановича так считал бы: у
нас нет вшей, а у них десять тысяч - сидите на месте.
Хохочующее собрание оглянулось на Ивана Ивановича, покрасневшого от
стыда.
- Мы должны считать просто, - продолжал Лапоть, - с нашей стороны
колония Горького, а с ихней стороны кто? Никого нет!
Лапоть кончил. Колонисты закричали:
- Правильно! Едем, и все! Пусть Антон Семенович пишет в Наркомпрос!
Кудлатый сказал:
- Добре! Ехать так ехать. Только и ехать нужно с головой. Завтра уже
март, ни одного дня нельзя терять. Надо не писать, а телеграмму, а то
без огорода останемся. И другое дело: без денег ехать все равно нельзя.
Двадцать тысяч чи сколько, а все равно нужны деньги.
- Голосовать? - спросил Лапоть моего совета.
- Пусть Антон Семенович скажет свое мнение! - крикнули из толпы.
- А ты не видишь, что ли? - сказал Лапоть. - А для порядка все равно
нужно. Слово Антону Семеновичу.
Я поднялся перед собранием и сказал коротко:
- Да здравствует колония имени Горького!..
Через полчаса новый старший конюх и командир второго отряда Витька
Богоявленский выехал верхом в город.
Зачем он шапкой дорожит?
А в шапке у него депеша:
"Харьков Наркомпрос Джуринской.
Настойчиво просим передать Куряж нам возможно
скоро обеспечить посевную смета дополнительно.
Общее собрание колонистов.
Макаренко".



18. Боевая разведка


Джуринская вызвала меня телеграммой на следующий день. Колонисты
доверчиво придали этой телеграмме большое значение:
- Видите как: бах-бах-бах, телеграмма, телеграмма...
На самом деле история развивалась без особого баханья. Несмотря на то
что Куряж по общему признанию был нетерпим хотя бы потому, что все
окрестные дачи, поселки и села настойчиво просили ликвидировать эту
"малину", у Куряжа нашлись защитники. Собственно гвооря только Джуринская
и Юрьев требовали перевода колонии без всяких оговорок. При этом Юрьев
действительно не сомневался в правильности задуманной операции, Джуринская
же шла на нее, только доверяя мне, и в минуту откровенности признавалась:
- Боюсь все-таки, Антон Семенович. Ничего не могу поделать с собой,
боюсь...
Брегель поддерживала перевод, но предлагала такие формы его, на которые
я согласиться не мог: особая тройка должна была организовать всю операцию,
горьковские формы постепенно внедряются в новый коллектив, и на один месяц
должны быть мобилизованф для помощи мне пятьдесят комсомольцев в Харькове.
Халабуда кем-то накачивался из своего продувного окружения и слушать не
хотел о двадцати тысячах единовременной дотации, повторяя одно и то же:
- За двадцать тысяч мы и сами сделаем.
Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер,
страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала
его колония Горького, но говорил он о ней исключительно с искаженным от
злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками:
- На кажом шагу реформаторы! Кто такой Макаренко? Почему из-за
какого-то Макаренко мы должны нарушать законы и интересы трудящихся? А кто
знает колонию Горького? Кто видел? Джуринская видела, так что? Джуринская
все понимает?
Раздражали Клямера мои такие требования:
1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то ни было обсуждения.
2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитателей (по нормам
полагалось сорок).
3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят рублей в месяц.
4. Педагогический персонал должен приглашаться мною, за профсоюзом
остается право отвода.
Эти скромные требования раздражали Клямера до слез:
- Я хотел бы посмотреть, кто посмеет обсуждать этот наглый ультиматум?
здесь в каждом слове насмешка над советским правом. Ему нужно пятнадцать
воспитателей, а двадцать пять пускай остаются за бортом. Он хочет навалить
на педагогов каторжный труд, так сорока воспитателей он боится...
Я не вступал в спор с Клямером, так как не догадывался, каковы его
настоящие мотивы.
Я вообще старался не учавствовать в прениях и спорах, так как, по
совести, не мог ручаться за успех и никого не хотел заставить принять на
себя не оправданную его логикой ответственность. У меня ведь, собственно
говоря, был только один аргумент - колония имени Горького, но ее видели
немногие, а рассказывать о ней было мне неуместно.
Вокруг вопроса о переводе колонии завертелось столько лиц, страстей и
отношений, что скоро я и вовсе потерял ориентировку, тем более что в
Харьков не приезжал больше как на один день и не попадал ни на какие
заседания. Почему-то я не верил в искренность моих врагов и подозревал,
что за высказанными доводами прячутся какие-то другие основания.
Только в одном месте, в Наркомпросе, наткнулся я на настоящую
убежденную страстность в человеке и залюбовался ею открыто. Это была
женщина, судя по костюму, но, вероятно, существо бесполое по существу:
низкорослая, с лошадиным лицом, небольшая дощечка груди и огромные
неловкие ноги. Она всегда размахивала ярко-красными руками, то
жестикулируя, то поправляя космы прямых светло-соломенных волос. Звали ее
товарищ Зоя. Она в кабинете Брегель имела какое-то влияние.
Товарищ Зоя возненавидела меня с первого взгляда и не скрывала этого,
не отказываясь от самых резких выражений.
- Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят, что вы бывший
полковник, и это похоже на правду. Вообще не понимаю, почему здесь с вами
носятся. Я бы не пустила вас к детям.
Мне нравились кристально-чистая искренность и прозрачная страсть
товарища Зои, и я этого тоже не скрывал в своем обычном ответе:
- Я от вас всегда в восторге, товарищ Зоя, но только я никогда не был
полковником.
К переводу колонии товарищ Зоя относилась как к неизбежной катастрофе,
стучала ладонью по столу Брегель и вопила:
- Вы чем-то ослеплены! Чем вас одурманил всех этот... - она
оглядывалась на меня.
- ...полковник, - серьезно подсказывал я.
- Да, полковник... Я вам скажу, чем это кончится: резней! Он привезет
своих сто двадцать, и будет резня! Что вы об этом думаете, товарищ
Макаренко?
- Я в восторге от ваших соображений, но любопытно было бы знать: кто
кого будет резать?
Брегель тушила наши пререкания:
- Зоя! Как тебе не стыдно! Какая там резня!.. А вы, Антон Семенович,
все шутите.
Клубок споров и разногласий катился по направлению к высоким партийным
сферам, и это меня успокаивало. Успокаивало и другое: Куряж все сильнее и
сильнее смердел, все больше и больше разлагался и требовал решительных,
срочных мер. Куряж подталкивал решение вопроса, несмотря даже на то, что
куряжские педагоги протестовали тоже:
- Колонию окончательно разлагают разговоры о переводе горьковской.
Те же воспитатали сообщали конспиративно, что в Куряже готовятся
ножевые расправы с горьковцами. Товарищ Зоя кричала мне в лицо:
- Видите, видите?
- Да, - отвечал я, - значит, выяснилось: резать будут они нас, а не

- Да, выясняется... Варвара, ты за все будешь отвечать, смотри! Где это
видано? Науськивать друг на друга две партии беспризорных!
Наконец, меня вызвали в кабинет высокой организации. Бритый человек
поднял голову от бумаг и сказал:
- Садитесь, товарищ Макаренко.
В кабинете были Джуринская и Клямер.
Я уселся.
Бритый негромко спросил:
- Вы уверены, что с вашими воспитанниками вы одолеете разложение в
Куряже?
Я, вероятно, побледнел, потому что мне пришлось прямо в глаза, в ответ
на честно поставленный вопрос солгать:
- Уверен.
Бритый пристально на меня посмотрел и продолжал:
- Теперь еще один технический вопрос - имейте в виду, товарищ Клямер,
технический, а не припнципиальный, - скажите, коротко только, почему вам
нужно не сорок воспитателей, а пятнадцать, и почему вы против оклада в
сорок рублей?
Я подумал и ответил:
- Видите ли, если коротко говорить: сорок сорокарублевых педагогов
могут привести к полному разложению не только коллектив беспризорных, но и
какой угодно коллектив.
Бритый вдруг откинулся на спинку кресла в открытом закатистом смехе и,
показывая пальцем, спросил сквозь слезы:
- И даже коллектив, состоящий из Клямеров?
- Неизбежно, - ответил я серьезно.
С бритого как ветром сдуло его осторожную официальность. Он протянул
руку к Любови Савельевне:
- Не говорил ли я вам: "числом поболее, ценою подешевле"?
Он вдруг устало покачал головой и, снова возвращаясь к официальному
деловому тону, сказал Джуринской:
- Пусть переезжает! И скорее!
- Двадцать тысяч, - сказал я, вставая.
- Получите. Не много?
- Мало.
- Хорошо. До свиданья. Переезжайте и смотрите: должен быть полный
успех.
В колонии имени Горького в это время первое горячее решение постепенно
переходило в формы спокойно-точной военной подготовки. Колонией фактически
правил Лапоть, да Коваль помогал ему в трудных случаях, но править было
нетрудно. Никогда не было в колонии такого дружного тона, такой глубоко
ощущаемой обязанности друг перед другом. Даже мелкие проступки встречались
великим изумлением и коротким выразительным протестом:
- А ты еще собираешься ехать в Куряж!
Уже ни для кого в колонии не оставалось никаких сомнений в сущности
задачи. Колонисты даже не знали, а ощущали особенным тончайшим осязанием
висевшую в воздухе необходимость все уступить коллективу, и это вовсе не
было жертвой. Было наслаждением, может быть, самым слад-
ким наслаждением в мире, чувствовать эту взаимную связанность, крепость и
эластичность отношений, вибрирующую в насыщенном силой покое великую мощь
коллектива. И это все читалось в глазах, в движении, в мимике, в походке,
в работе. Глаза всех смотрели туда, на север, где в саженных стенах сидела
и урчала в нашу сторону темная орда, обьединенная нищетой, своеволием и
самодурством, глупостью и упрямством.
Я отметил, что никакого бахвальства у колонистов не было. Где-то тайно
каждый носил страх и неуверенность, тем более естественные, что никто
противника в глаза еще не видел.
Каждого моего возвращения ожидали нетерпеливо и жадно, дежурили на
дорогах и деревьях, выглядывали с крыш. Как только мой экипаж вьезжал во
двор, сигналист хватал трубу и играл общий сбор, не спрашивая моего
согласия. Я покорно шел на собрание. В это время сделалось обыкновением
встречать меня, как народного артиста, аплодисментами. Это, конечно,
относилось не столько ко мне, сколько к нашей общей задаче.
Наконец, в первых числах мая, на такое собрание пришел я с готовым
договором.
По договору и по приказу Наркомпроса колония имени Максима Горького
переводилась в полном составе воспитанников и персонала, со всем движимым
имуществом и инвентарем, живым и мертвым, в Куряж. Куряжская колония
обьявалялась ликвидированной, с передачей двухсот восьмидесяти
воспитанников и всего имущества в распоряжение и управление колонии имени
Горького. Весь персонал Куряжской колонии обьявляется уволенным с момента
вступления в заведование завколонией Горького, за исключением некоторых
технических работников.
Принять колонию мне предлагалось пятого мая. Закончить перевод колонии
Горького - к пятнадцатому мая.
Выслушав договор и приказ, горьковцы не кричали "ура" и никого не
качали. Только Лапоть сказал в общем молчании:
- Напишем об этом Горькому. И самое главное, хлопцы: не пищать!
- Есть не пищать! - пропищал какой-то пацан.
А Калина Иванович махнул рукой и прибавил:
- Рушайте, хлопцы, не бойтесь!



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


1. Гвозди


Через день я должен приступить к приему Куряжской колонии, а сегодня в
совете командиров необходимо что-то сделать, что-то сказать с таким
расчетом, чтобы колонисты без меня могли организовать труднейшую операцию
свертывания всего нашего хозяйства и перевозки его в Куряж.
В колонии и страхи, и надежды, и сияющие глаза, и лошади, и возы, и
бурные волны мелочей, забытых "нотабене" и затерявшихся веревок - все
сплелось в такой сложнейший узел, что я не верил в способности хлопцев
развязать его успешно.
После получения договора на передачу Куряжа прошла только одна ночь, а
в колонии все успело перестроиться на походный лад: и настроения, и
страсти, и темпы. Ребята не боялись Куряжа, может быть, потому, что не
видели его во всем великолепии. Зато перед моим духовным взором Куряж
неотрывно стоял как ужасный сказочный мертвец, способный крепко ухватить
меня за горло, несмотря на то что смерть его была давно официально
констатирована.
В совете командиров постановили: вместе со мной ехать в Куряж только
девяти колонистам и одному воспитателю. Я просил большего. Я доказывал,
что с такими малыми силами мы ничего не сделаем, только подорвем
горьковский авторитет, что в Куряже снят с работы весь персонал, что в
Куряже многие озлоблены против нас.
Мне отвечал Кудлатый, иронически-ласково улыбаясь:
- Собственно говоря, чи вас поедет десять человек, чи двадцать - один
черт: ничего не сделаете. Вот когда все приедут, тогда другое дело -
навалом возьмем. Вы ж примите в расчет, что их триста человек. Надо здесь
хорошо собраться. Попробуйте, собственно говоря, одних свиней погрузить
триста двадцать душ. А кроме того, обратите внимание: чи сказились там в
Харькове, чи, может, нарочно, что это такое делается - каждый день к нам
новенькие.
Новенькие и меня удручали. Разбавляя наш коллектив, они мешали
сохранить горьковскую колонию в полной чистоте и силе. А нашим небольшим
отрядом нужно было ударить по толпе в триста человек.
Подготовляясь к борьбе с Куряжем, я рассчитывал на один молниеносный
удар, - куряжан надо было взять сразу. Вская оттяжка, надежды на эволюцию,
всякая ставка на "постепенное проникновение" обращали всю
нашу операцию в сомнительное дело. Я хорошо знал, что "постепенно
проникать" будут не только наши формы, традии, тон, но и традиции
куряжской анархии. Харьковские мудрецы, настаивая на "постепенном
проникновении", собственно говоря, сидели на старых, кустарной работы,
стульях: хорошие мальчики будут полезно влиять на плохих мальчиков. А мне
уже было известно, что самые первосортные мальчики в рыхлых
орагнизационных формах коллектива очень легко превращаются в диких
зверенышей. С "мудрецами" я не вступал в открытый спор, арифметически
точно подсчитывая, что решительный удар окончится раньше, чемначнется
разная постепенная возня. Но новенькие мне мешали. Умный Кудлатый понимал,
что их нужно подготовить к перевозке в Куряж с такой же заботой, как и все
наше хозяйство.
Поэтому, выезжая в Куряж во главе передового сводного отряда, я не мог
не оглядываться назад с большим беспокойством. Калина Иванович, хоть и
обещал руководить хозяйство до самого последнего момента, был так подавлен
и ошеломлен предстоящей разлукой, что был способен только топтаться среди
колонистов, с трудом вспоминая отдельные детали хозяйства и немедленно
забывая о них в приливе горькой старческой обиды. Колонисты бережно и
любовно выслушивали распоряжения Калины Ивановича, отвечали подчеркнутым
салютом и бодрой готовностью "есть", но на рабочих местах быстро
вытряхивали из себя неудобное чувство жалости к старику и начинали
собственную самоделковую заботу.
Во главе колонии я оставлял Коваля, который больше всего боялся, что
его "обдурит" коммуна имени Луначарского, принимающая от нас усадьбу,
засеянные поля и мельницу. Представители коммуны уже мелькали между
частями колонийской машины, и рыжая борода председателя Нестеренко уже
давно недоверчиво посматривала на Коваля. Оля Воронова не любила
дипломатических дуэлей этих двух людей и уговариала Нестеренко:
- Нестеренко, иди домой. Чего ты боишься? Никаких мошенников здесь нет.
Иди домой, тебе говорю!
Нестеренко хитро улыбается одними глазами и кивает на краснеющего
сердитого Коваля:
- Ты знаешь, Олечка, этого человека? Он же куркуль. Он от природы
куркуль...
Коваль еще больше смущается и пламенеет и с трудом, но упрямо
выговаривает:
- А ты думал, как? Сколько здесь хлопцы труда положили, а я тебе даром
отдам? За что? Потому что ты луначарский? Животы вот понаедали, а все
незаможниками прикидываетесь!.. Заплатите!..
- Да ты подумай: чем я тебе заплачу?
- Чего я буду про это думать? Ты чем думал, когда я тебя спрашивал:
сеять? Ты тогда таким барином задавался: сейте! Ну, вот плати! И за
пшеницу, и за жито, и за буряк...
Наклонив вбок голову, Нестеренко развязывает кисет с махоркой, чутко
разыскивает что-то на дне кисета и улыбается виновато:
- Это верно, справедливо, конешно ж... семена... А зачем же за работу
требовать? Могли ж б и хлопцы, так сказать, поробыть для общества...
Коваль свирепо срывается со стула и, уже на выходе, оборачивается,
горячий, как в лихорадке:
- С какой стати, дармоеды чертовы? Что вы - больные? Коммунары
называетесь, а на детский труд рты раззявили... Не заплатите - гончаровцам
отдам!
Оля Воронова прогоняет Нестеренко домой, а через четверть часа уже
шепчется в саду с Ковалем, с чисто женским талантом примиряя в себе
противоречивые симпатии к колонии и коммуне. Колония для Оли - родная
мать, а в коммуне она открыто верховодит, побеждая мужчин широкой
агрономической ухваткой, унаследованной от Шере, привлекая женщин
настойчиво-язвительной проповедью бабьей эмансипации, а для тяжелых
коньюктур и случаев пользуясь тараном, составленным из двух десятков
парубков и девчат, идущих за нею, как за Орлеанской девой. Она забирала за
живое культурой, энергией, бодрой верой, и Коваль, глядя на нее, гордился
коротко:
- Нашей работы!
Оля гордилась щедрым подарком, который колония имени Горького оставляла
луначарцам в виде упорядоченного имения на полном полевом шестиполье, а
для нас этот подарок был хозяйственной катастрофой. Нигде так не ощущается
великое значение заложенного в прошлом труда, как в сельском хозяйстве. Мы
очень хорошо знали, чего это стоит вывести сорняки, организовать
севооборот, приладить, оборудовать каждую деталь, сберечь, сохранить в
чистоте каждый элементик медленного, невидного, многодневного процесса.
Настоящее наше богатство располагалось где-то глубоко, в переплетении
корней растений, в обжитых и философски обработанных стойлах, в сердцевине
вот этих, таких простых, колес, оглобель, штурвалов, крыльев. И теперь,
когда многое нужно было бросить, а многое вырвать из общей гармонии и
втиснуть в тесноту жарких товарных вагонов, становилось понятным, почему
таким зеленовато-грустным сделался Шере, почему в его движениях появилось
что-то напоминавшее погорельца.
Впрочем, печальное настроение не мешало Эдуарду Николаевичу методически
спокойно приготовлять свои драгоценности к путешествию и, уезжая в Харьков
с передовым сводным, я без душевной муки обходил его поникшую фигуру.
Вокруг нас слишком радостно и хлопотливо, как эльфы, кружились колонисты.
Отбивали счастливейшие часы моей жизни. Я теперь иногда грустно
сожалею, почему в то время я не остановился с особенным благоговейным
вниманием, почему я не заставил себя крепко-пристально глянуть в глаза
прекрасной жизни, почему не запомнил на веки вечные и огни, и линии, и
краски каждого мгновения, каждого движения, каждого слова.
Мне тогда казалось, что сто двадцать колонистов - это не просто сто
двадцать беспризорных, нашедших для себя дом и работу. Нет, это сотня
этических напряжений, сотня музыкально настроенных энергий, сотня
благодатных дождей, которых сама природа, эта напыщенная самодурная баба,
и та ожидает с нетерпением и радостью.
В те дни трудно было увидеть колониста, проходящего спокойным шагом.
Все они приобрели привычку перебегать с места на место, перепархивать, как
ласточки, с таким же деловым щебетаньем, с такой же ясной, счастливой
дисциплиной и красотой движения. Был момент, когда я даже согрешил
и подумал: для счастливых людей не нужно никакой власти, ее заменит вот
такой радостный, такой новый, такой человеческий инстинкт, когда каждый
человек точно будет знать, что ему нужно делать и как делать, для чего
делать.
Были такие моменты. Но меня быстро низвергали с анархических высот
реплики какого-нибудь Алешки Волкова, недовольно обращающего пятнистое
лицо к месту тревоги:
- Что же ты, балда, делаешь? Какими гвоздями ты этот ящик сбиваешь?
Может, ты думаешь, трехдюймовые гвозди на дороге валяются?
Энергичный, покрасневший пацан бессильно опускает молоток и растерянно
почесывает молотком голую пятку:
- А? А сколькадюймовые?
- Для этого есть старые гвозди, понимаешь, бывшие в употреблении. Стой!
А где ты этих набрал... трехдюймовых?
Итак... началось! Волков уже стоит над душой пацана и гневно
анализирует его существо, неожиданно оказавшееся в противоречии с идеей
новых трехдюймовых гвоздей.
- Да. Есть еще трагедии в мире!
Немногие знают, что такое гвозди, бывшие в употреблении!
Их нужно при помощи разных хитрых приспособлений выдергивать из старых
досок, из разломанных, умерших вещей, и выходят оттуда гвозди ревматически
кривые, ржавые, с исковерканными шляпками, с испорченными остриями, часто
согнувшиеся вдвое, втрое, часто завернутые в штопоры и узлы, которые,
кажется, и нарочно не сделает самый талантливый слесарь. Их нужно
выправлять молотками на куске рельса, сидя на корточках и часто попадая
молотком не по гвоздю, а по пальцам. А когда потом заколачивают старые
гвозди в новое дело, они гнутся, ломаются и лезут не туда, куда нужно.
Может быть, поэтому горьковские пацаны с отвращением относятся к старым
гвоздям и совершают подозрительные аферы с новыми, кладя начало
следственным процессам и опорочивая большое, радостное дело похода на
Куряж.
Да разве одни гвозди? Все эти некрашенные столы, скамьи самого
мелкобуржуазного фасона - "ослоны", мириады разных табуреток, старых
колес, сапожных колодок, изношенных шерхебелей, истрепанных книг - вся эта
накипь скопидомной оседлости и хозяйственного глаза оскорбляла наш
героический поход... А бросить жалко.
И новенькие! У меня начинали болеть глаза, когда я встречал их плохо
сшитые, чужие фигуры. Не оставить ли их здесь, не подкинуть ли их
какому-нибудь бедному детскому дому, всучив ему взятку в виде пары поросят
или десятка кило картошки? Я то и дело пересматривал их состав и
раскладывал его на кучки, классифицируя с точки зрения
социально-человеческой ценности. Мой глаз в то время был уже достаточно
набит, и я умел с первого взгляда, по внешним признакам, по неуловимым
гримасам физиономии, по голосу, по походке, еще по каким-то мельчайшим
завиткам личности, может быть, даже по запаху, сравнительно точно
предсказывать, какая продукция может получиться в каждом отдельном случае
из этого сырья.
Вот, например, Олег Огнев. Взять его с собой в Куряж или не стоит?
Нет, этого бросить нельзя. Это редкая и интересная марка. Олег Огнев -
авантюрист, путешественник и нахал, по всей вероятности, потомок древних
норманов, такой же, как они, высокий, долговязый, белобрысый. Может быть,
между ним и его варяжскими предками стояло несколько поколений хороших
российских интеллигентов, потому что у Олега высокий чистый лоб и от уха
до уха растянувшийся умный рот, живущий в крепком согласии с ловкими,
бодрыми серыми глазами. Олег попался на какой-то афере с почтовыми
переводами, и поэтому его ввергли в колонию в сопровождении двух
милиционеров. Олег Огнев весело и добродушно шагал между ними, любопытно
присматриваясь к собственному ненадежному будущему. Освобожденный наконец
от стражи, Олег с вежливым, серьезным вниманием выслушал мои первые
заповеди, приветливо познакомился с старшими колонистами,
удивленно-радостно воззрился на пацанов и, остановившись посреди двора,
расставил тонкие ноги и засмеялся:
- Так вот это какая колония? Максима Горького? Ну, смотри ты! Надо,
значит, попробовать...
Его поместили в восьмой отряд, и Федоренко недоверчиво прищурил на него
один глаз:
- Та, мабудь же, ты до работы... не то... не дуже горячий! Ага ж? И
пиджачок у тебя мало подходящий... знаешь...
Олег с улыбкой рассмотрел свой франтовской пиджак, попеременно подымая
его полы, и весело глянул в лицо командиру:
- Это, знаешь, ничего, товарищ командир. Пиджачок не помешает. А
хочешь, я тебе его подарю?
Федоренко закатился смехом, закатились и другие богатыри восьмого
отряда.
- А ну, давай посмотрим, как оно будет?
До вечера походил Федоренко в куцом пиджаке Олега, потешая колонистов
еще не виданным у нас шиком, но вечером возвратил пиджачок владельцу и
сказал строго:
- Эту штуку спрячь подальше, а надевой вот голошейку, завтра за сеялкой
погуляешь.
Олег удивленно посмотрел на командира, ехидно посмотрел на пиджачок:
- Не ко двору значит, эта хламида?
Наутро он был в голошейке и иронически бубнил про себя:
- Пролетарий! Надо будет погулять за сеялкой... Новое, выходит, дело!..
В новом деле у Олега все не ладилось. Сеялка почему-то мало ему
соответствовала, и гулял за ней он печально, спотыкаясь на кочках, то и
дело прыгая на одной ноге в неловком усилии вытащить занозу. С сошниками
сеялки он не справлялся на ходу и через каждые три минуты кричал
передовому:
- Сеньор, придержите ваших скотов, у нас здесь маленький карамболь!..
Федоренко переменил Олегу трудовую нагрузку, поручив вести ему вторую
пару, с бороной, но через полчаса он догнал Федоренко и обратился к нему с
вежливой просьбой:
- Товарищ командир, знаете что? Моя сидит!
- Кто сидит?

- Моя лошадь сидит! Обратите внимание: села, знаете, и сидит.
Поговорите с нею, пожайлуста!
Федоренко спешит к рассевшейся Мэри и возмущается:
- От черт!.. Как тебя угораздило?! Запутал все на свете! Чего эта барка
(палка, к которой прикрепляются постромки) сюда попала?
Олег честно старается наладить хозяйственную эмоцию:
- Понимаешь, мухи какие-то летают, что ли!.. Села и сидит, когда нужно
работать, правда?
Мэри из-за налезающего на уши хомута злобно поглядывает на Олега,
сердится и Федоренко:
- Сидит... Разве кобыла может сидеть? Погоняй!..
Олег берется за повод и орет на Мэри:
- Но!
Федоренко хохочет:
- Чего ты кричишь "но"? Хиба ты извозчик?
- Видишь ли, товарищ командир...
- Да чего ты заладил: товарищ командир...
- А как же?
- Как же... Есть у меня имя?
- Ага!.. Видишь ли, товарищ Федоренко, я, конечно, не извозчик, но,
поверьте, в моей жизни первый случай близкого общения с Мэри. У меня были
знакомые, тоже Мэри... ну, так с теми, конечно, иначе, потому, знаете...
здесь же эти самые "барки", "хомуты"...
Федоренко дико смотрит спокойными сильными глазами на
изысканно-поношенную фигуру варяга и плюет:
- Не болтай языком, смотри за упряжкой!
Вечером Федоренко разводит руками и не спеша набрасывает приговор:
- Куды ж он к черту годится? Пирожное лопать, за барышнями ходить... Он
к нам, я так полагаю, неподходящий. И я так скажу: не нужно везти его в
Куряж.
Командир восьмого серьезно-озабоченно смотрит на меня, ожидая санкции
своему приговору. Я понимаю, что проект принадлежит всему восьмому отряду,
который отличается, как известно, массивностью убеждений и требований к
человеку. Но я отвечаю Федоренко:
- Огнева мы в Куряж возьмем. Ты там растолкуй в отряде, что из Огнева
нужно сделать трудящегося человека. Если вы не сделаете, так никто и не
сделает, и выйдет из Огнева враг советской власти, босяк выйдет. Ты же
понимаешь?
- Та я понимаю, - говорит Федоренко.
- Так ты там растолкуй, в отряде...
- Ну, что ж, придется растолковать, - с готовностью соглашается
Федоренко, но с такой же готовностью его рука подымается к тому заветному
месту, где у нашего брата, славянина, помещаются проклятые вопросы.
Итак, Олег Огнев едет. А Ужиков? Отвечаю категорически и со злостью:
Аркадий Ужиков не должен ехать, и вообще - ну его к черту! На всяком
другом производстве, если человеку подсунут такое негодное сырье, он
составит десятки комиссий, напишет десятки актов, привлечет к этому делу и
НКВД, и всякий контроль, в крайнем случае обратится в
"Правду", а все-таки найдет виновника. Никто не заставляет делать паровозы
из старых ведер или консервы из картофельной шелухи. А я должен сделать не
паровоз и не консервы, а настоящего советского человека. Из чего? Из
Аркадия Ужикова?
С малых лет Аркадий Ужиков валяется на большой дороге, и все колесницы
истории и географии прошлись по нем коваными колесами. Его семью рано
бросил отец. Пенаты Аркадия украсились новым отцом, что-то изображавшим в
балагане деникинского правительства. Вместе с этим правительством новый
папаша Ужикова и все его семейство решили покинуть пределы страны и
поселиться за границей. Взбалмошная судьба почему-то предоставила для них
такое неподходящее место, как Иерусалим. В этом городе Аркадий Ужиков
потерял все виды родителей, умерших не столько от болезней, сколько от
человеческой неблагодарности, и остался в непривычном окружении арабов и
других национальных меньшинств. По истечении времени настоящий папаша
Ужикова, к этому ивремени удовлетворительно постигший тайны новой
экономической политики и поэтому сделавшийся членом какого-то комбината,
вдруг решил изменить свое отношение к потомству. Он розыскал своего
несчастного сына и ухитрился так удачно использовать международное
положение, что Аркадия погрузили на пароход, снабдили даже проводником и
доставили в одесский порт, где он упал в обьятия родителя. Но уже через
два месяца родитель пришел в ужас от некоторых ярких последствий
заграничного воспитания сына. В Аркадии удачно соединились российских
размах и арабская фантазия, - во всяком случае, старый Ужиков был ограблен
начисто. Аркадий спустил на толкучке не только фамильные драгоценности:
часы, серебрянные ложки и подстаканники, не только костюмы и белье, но и
некоторую мебель, а сверх того, умело использовал служебную чековую книжку
отца, обнаружив в своем молодом автографе глубокое родственное сходство с
замысловатой отцовской подписью.
Те же самые могучие руки, которые так недавно извлекли Аркадия из
окрестностей гроба господня, теперь вторично были пущены в ход. В самый
разгар наших боевых сборов европейски вылощенный, синдикатно-солидный
Ужиков-старший, не очень еще и поношенный, уселся против меня на стуле и
обстоятельно изложил биографию Аркадия, закончив чуть-чуть дрогнувшим
голосом:
- Только вы можете возвратить мне сына!
Я посмотрел на сына, сидящего на диване, и он мне так сильно не
понравился, что мне захотелось возвратить его расстроенному отцу
немедленно. Но отец вместе с сыном привез и бумажки, а спорить с бумажками
мне было не под силу. Аркадий остался в колонии.
Он был высокого роста, худ и нескладен. По бокам его ярко-рыжей головы
торчат огромные прозрачно-розовые уши, безбровое, усыпанное крупными
веснушками лицо все стремится куда-то вниз - тяжелый, отенкший нос слишком
перевешивает все другие части лица. Аркадий всегда смотрит исподлобья. Его
тусклые глаза, вечно испачканные слизью желтого цвета, вызывают крепкое
отвращение. Прибавьте к этому слюнявый, никогда не закрывающийся рот и
вечно угрюмую, неподвижную мину.
Я знал, что колонисты будут бить его в темных углах, толкать при
встречах, что они не захотят спать с ним в одной спальне, есть за одним
столом,
что они возненавидят его той здоровой человеческой ненавистью, которую я в
себе самом подавлял только при помощи педагогического усилия.
Ужиков с первого дня стал красть у товарищей и мочиться в постель. Ко
мне пришел Митька Жевелий и серьезно спросил, сдвигая черные брови:
Антон Семенович, нет, вы по-хорошему скажите: для чего такого возить?
Смотрите: из Иерусалима в Одессу, из Одессы в Харьков, а потом в Куряж?
Для чего его возить? Разве нет других грузов? Нет, вы скажите...
Я молчу. Митька ожидает терпеливо моего ответа и хмурит брови в сторону
улыбаюдегося Лаптя; потом он начинает снова:
- Я таких ни разу не видел. Его нужно... так... стрихнина дать или
шарик из хлеба сделать и той... булавками напихать и бросить ему.
- Так он не возьмет! - хохочет Лапоть.
- Кто? Ужиков не возьмет? Вот нарочно давай сделаем, слопает... Ты
знаешь, какой он жадный! А есть как! Ой, не могу вспомнить!..
Митька брезгливо вздрагивает. Лапоть смотрит на него, страдальчески
подымая щеки к глазам. Я тайно стою на их стороне и думаю: "Ну, что
делать?.. Ужиков приехал с такими бумажками..."
Хлопцы задумались на деревянном диване. В двери кабинета заглядывает
чистая, улыбающаяся мордочка Васьки Алексеева, и Митька моментально
разгорается радостью:
- Вот таких давайте хоть сотню!.. Васька, иди сюда!
Васька покрывается румянцем и осторожно подносит к Митьке стыдливую
улыбку и неотрывно-влюбленные глазенки, склоняется на Митькины колени и
вдруг выдыхает свое чувство одним непередаваемым полувздохом, полустоном,
полусмехом:
- Гхм...
Васька Алексеев пришел в колонию по собственному желанию, пришел
заплаканный и ошеломленный хулиганством жизни. Он попал прямо на заседание
совета командиров в бурный дождливый вечер. Метеорологическая обстановка,
казалась бы смовершенно неблагоприятная, послужила все-таки причиной
Васькиной удачи, ибо в хорошую погоду Ваську, пожалуй, и в дом не пустили
бы. А теперь командир сторожевого сводного ввел его в кабинет и спросил:
- Куда этого девать? Стоит под дверями и плачет, а там дождь.
Командиры прекратили текущие прения и воззрились на пришельца. Всеми
имеющимися в его распоряжении способами - рукавами, пальцами, кулаками,
полами и шапкой - он быстро уничтожил выражение горя и замигал влажными
глазами на Ваньку Лаптя, сразу признав в нем председателя. У него хорошее
краснощекое лицо, а на ногах аккуратные деревенские вытяжки, только старая
куцая суконная курточка не соответствует его общей добротности. Леть ему
тринадцать...
- Ты чего? - спросил строго Лапоть.
- В колонию, - ответил серьезно пацан.
- Почему?
- Нас отец бросил, а мать говорит: иди куда хочешь...
- Как это так? Мать такого не может сказать.
- Так мать не родная...
Лаптя только на мгновение затрудняет это новое обстоятельство.
- Стой... Как же это? Ну да, не родная. Так отец должен тебя взять.
Обязан, понимаешь?..
У пацана снова заблестели горькие слезы, и он снова хлопотливо занялся
их уничтожением, приготовляясь говорить. Острые глаза командиров
заулыбались, отмечая оригинальную манеру просителя. Наконец проситель
сказал с невольным вздохом:
- Так отец... отец тоже не родной.
На мгновение в совете притихли и вдруг разразились высоким громким
хохотом. Лапоть даже прослезился от смеха:
- В трудный переплет попал, брат... Как же так вышло?
Проситель просто и без кокетства, не отрываясь взглядом от веселой
морды Лаптя, рассказал, что зовут его Васькой, а фамилия Алексеев. Отец,
извозчик, бросил их семью и "кудысь подався", а мать вышла за портного.
Потом мать начала кашлять и в прошлом году умерла, а портной "взял и
женился на другой". А теперь, "саме на пасху", он поехал в Конград и
написал, что больше не приедет. И пишет: "Живите как хотите".
- Придется взять, - сказал Кудлатый. - Только, собственно говоря,
может, ты брешешь? А? Кто тебя научил?
- Научил? Та там... один человек... живет там... так он научил:
говорит, там хлопцы живут и хлеб сеют.
Так и приняли Ваську Алексеева в колонию. Он скоро сделался общим
любимцем, и вопрос о возможности обоцтись в Куряже без Васьки даже не
поднимался в наших кулуарах. Не поднимался он еще и потому, что Васька был
принят советом командиров, следовательно, с полным правом мог считаться
"принцем крови". В числе новеньких был и Марк Шейнгауз, и Вера
Березовская.
Марка Шейнгауза прислала одесская комиссия по делам о
несовершеннолетних за воровство, как значилось в препроводительной
бумажке. Прибыл он с милиционером, но, только бросив на него первый
взгляд, я понял, что комиссия ошиблась: человек с такими глазами украсть
не может. Описать глаза Марка я не берусь. В жизни они почти не
встречаются, их можно найти только у таких художников, как Нестеров,
Каульбах, Рафаэль, вообще же они приделываются только к святым лицам,
предпочтительно к лицам мадонн. Как они попали на физиономию бедного еврея
из Одессы, почти невозможно понять. А Марк Шейнгауз был по всем признакам
беден: его худое шестнадцатилетнее тело было едва прикрыто, на ногах
дырявились неприличные остатки обуви, но лицо Марка было чистое, умытое, и
кудрявая голова причесана. У Марка были такие густые, такие пушистые
ресницы, что при взмахе их казалось, будто они делают ветер.
Я спросил:
- Здесь написано, что ты украл, Неужели это правда?
Святая черная печаль огромных глаз Марка заструилась почти ощутимой
струей. Марк тяжело взметнул ресницами и склонил грустное худенькое
бледное лицо:
- Это правда, конечно... Я... да, украл...
- С голоду?
- Нет, нельзя сказать, чтобы с голоду. Я украл не с голоду.
Марк по-прежнему смотрел на меня серьезно, печально и
спокойно-пристально.

Мне стало стыдно: зачем я допытываю уставшего, грустного мальчика. Я
постарался ласковее ему улыбнуться и сказал:
- Мне не следует напоминать тебе об этом. Украл и украл. У человека
бывают разные несчастья, нужно о них забывать... Ты учился где-нибудь?
- Да, я учился. Я окончил пять групп, я хочу дальше учиться.
- Вот прекрасно! Хорошо!.. Ты назначаешься в четвертый отряд Таранца.
Вот тебе записка, найдешь командира четвертого Таранца, он все сделает,
что следует.
Марк взял листок бумаги, но не пошел к дверям, а замялся у стола.
- Товарищ заведующий, я хочу вам сказать одну вещь, я должен вам
сказать, потому что я ехал сюда и все думал, как я вам скажу, а сейчас я
уже не могу терпеть...
Марк грустно улыбнулся и смотрел прямо мне в глаза умоляющим взглядом.
- Что такое? Пожайлуста, говори...
- Я был уже в одной колонии, и нельзя сказать, чтобы там было плохо. Но
я почувствовал, какой у меня делается характер. Моего папашу убили
деникинцы, и я комсомолец, а характер у меня делается очень нежный. Это
очень нехорошо, я же понимаю. У меня должен быть большевистский характер.
Меня это стало очень мучить. Скажите, вы не отправите меня в Одессу, если
я скажу настоящую правду?
Марк подозрительно осветил мое лицо своими замечательными глазищами.
- Какую бы правду ты мне ни сказал, я тебя никуда не отправлю.
- За это вам спасибо, товарищ заведующий, большое спасибо! Я так и
подумал, что вы так скажете, и решился. Я подумал потому, что прочитал
статью в газете "Висти" под заглавием: "Кузница нового человека", - это
про вашу колонию. Я тогда увидел, куда мне нужно идти, и я стал просить. И
сколько я ни просил, все равно ничего не помогло. Мне сказали: эта колония
вовсе для правонарушителей, чего ты туда поедешь? Так я убежал из той
колонии и пошел прямо в трамвай. И все так быстро сделалось, вы себе
представить не можете: я только в карман залез к одному, и меня сейчас же
схватили и хотели бить. А потом повели в комиссию.
- И комиссия поверила твоей краже?
- А как же она могла не поверить? Они же люди справедливые, и были даже
свидетели, и протокол, и все в порядке. Я сказал, что и раньше лазил по
карманам.
Я открыто засмеялся. Мне было приятно, что мое недоверие к приговору
комиссии оказалось основательным. Успокоенный Марк отправился устраиваться
в четвертом отряде.
Совершенно иной характер был у Веры Березовской.
Дело было зимой. Я выехал на вокзал проводить Марию Кондратьевну Бокову
и передать через нее в Харьков какой-то срочный пакет. Марию Кондратьевну
я нашел на перроне в состоянии горячего спора со стрелком железнодорожной
охраны. Стрелок держал за руку девушку лет шестнадцати в калошах на босу
ногу. На ее плечи была наброшена старомодная короткая тальма, вероятно,
подарок какого-нибудь доброго древнего существа. Непокрытая голова девицы
имела ужасный вид: всклокоченные белокурые волосы уже перестали быть
белокурыми, с одной стороны за
ухом они торчали плотной, хорошо свалянной подушкой, на лоб и щеки
выходили темными, липкими клочьями. Стараясь вырваться из рук стрелка,
девушка просторно улыбалась - она была очень хороша собой. Но в смеющихся,
живых глазах я успел поймать тусклыен искорки беспомощного отчаяния
слабого зверька. Ее уклыбка была единственной формой ее защиты, ее
маленькой дипломатией.
Стрелок говорил Марии Кондратьевне:
- Вам хорошо рассуждать, товарищ, а мы с ними сколько страдаем. Ты на
прошлой неделе была в поезде? Пьяная... была?
- Когда я была пьяная? Он все выдумывает, - девушка совсем уже
очаровательно улыбнулась стрелку и вдруг вырвала у него руку и быстро
приложила ее к губам, как будто ей было очень больно. Потом с тихоньким
кокетством сказала:
- Вот и вырвалась.
Стрелок сделал движение к ней, но она отскочила шага на три и
расхохоталась на весь перрон, не обращая внимания на собравшуюся вокруг
нас толпу.
Мария Кондратьевна растерянно оглянулась и увидела меня:
- Голубчик, Антон Семенович!
Она утащила меня в сторону и страстно зашептала:
- Послушайте, какой ужас! Подумайте, как же так можно? Ведь это жнщина,
прекрасная женщина... Ну да не потому, что прекрасная... но так же
нельзя!..
- Мария Кондратьевна, чего вы хотите?
- Как чего? Не прикидывайтесь, пожайлуста, хищник!
- Ну, смотри ты!..
- Да, хищник! Все свои выгоды, все расчеты, да? Это для вас невыгодно,
да? С этой пускай стрелки возятся, да?
- Послушайте, но ведь она проститутка... В коллективе мальчиков?
- Оставьте ваши рассуждения, несчастный... педагог!
Я побледнел от оскорбления и сказал свирепо:
- Хорошо, она сейчас поедет со мной в колонию!
Мария Кондратьевна ухватила меня за плечи:
- Миленький Макаренко, родненький, спасибо, спасибо!..
Она бросилась к девушке, взяла ее за плечи и зашептала что-то
секретное. Стрелок сердито крикнул на публику:
- Вы чего рты пораззявили? Что вам тут, кинотеатр? Расходитесь по своим
делам!..
Потом стрелок плюнул, передернул плечами и ушел.
Мария Кондратьевна подвела ко мне девушку, до сих пор еще улыбающуюся.
- Рекомендую: Вера Березовская. Она согласна ехать в колонию... Вера,
это ваш заведующий, - смотрите, он очень добрый человек, и вам будет
хорошо.
Вера и мне улыбнулась:
- Поеду... что ж...
Мы распростились с Марией Кондратьевной и уселись в сани.
- Ты замерзнешь, - сказал я и достал из-под сиденья попону.
Вера закуталась в попону и спросила весело:
- А что я буду там делать, в колонии?
- Будешь учиться и работать.
Вера долго молчала, а потом сказала капризным "бабским" голосом:
- Ой, господи!.. Не буду я учиться, и ничего вы не выдумывайте...
Надвинулась облачная, темная, тревожная ночь. Мы ехали уже полевой
дорогой, широко размахиваясь на раскатах. Я тихо сказал Вере, чтобы не
слышал Сорока на облучке:
- У нас все ребята и девчата учатся, и ты будешь. Ты будешь хорошо
учиться. И настанет для тебя хорошая жизнь.
Она тесно прислонилась ко мне и сказала громко:
- Хорошая жизнь... Ой, темно как!.. И страшно... Куда вы меня везете?
- Молчи.
Она замолчала. Мы вьехали в рощу. Сорока кого-то ругал вполголоса, -
наверное, того, кто выдумал ночь и тесную лесную дорогу.
Вера зашептала:
- Я вам что-то скажу... Знаете что?
- Говори.
- Знаете что?.. Я беременна...
Через несколько минут я спросил:
- Это ты все выдумала?
- Да нет... Зачем я буду выдумывать?.. Честное слово, правда.
Вдали заблестели огни колонии. Мы опять заговорили шепотом. Я сказал
Вере:
- Аборт сделаем. Сколько месяцев?
- Два.
- Сделаем.
- Засмеют.
- Кто?
- Ваши... ребята...
- Никто не узнает.
- Узнают...
- Нет. Я буду знать и ты. И больше никто.
Вера развязно засмеялась:
- Да... Рассказывайте!
Я замолчал. Взбираясь на колонийскую гору, поехали шагом. Сорока слез с
саней, шел рядом с лошадиной мордой и насвистывал "Кирпичики". Вера вдруг
склонилась на мои колени и горько заплакала.
- Чего это она? - спросил Сорока.
- Горе у нее, - ответил я.
- Наверное, родственники есть, - догадался Сорока. - Это нет хуже,
когда есть родственники!
Он взобрался на облучок, замахнулся кнутом:
- Рысью, товарищ Мэри, рысью! Так!
Мы вьехали во двор колонии.
Через три дня возвратилась из Харькова Мария Кондратьевна. Я ничего не
сказал ей о трагедии Веры. А еще через неделю мы обьявили в колонии, что
Веру нужно отправить в больницу, у нее плохо с почками. Из больницы она
вернулась печально-покорная и спросила у меня тихонько:
- Что мне теперь делать?
Я подумал и ответил скромно:
- Теперь будем понемножку жить.
По ее растерянно-легкому взгляду я понял, что жить для нее самая
трудная и непонятная штука.
Разумеется, Вера Березовская едет с нами в Куряж. Выходит так, что едут
все, едут и те двадцать новеньких, которых мне подкинул Наркомпрос в
последние дни, подкинул в полном безразличии к моим стратегическим
планам. Как было бы хорошо, если бы со мной шли на Куряж только испытанные
старые одиннадцать горьковских отрядов. Отряды эти с боем прошли нашу
шестилетнюю историю. У них было много общих мыслей, традиций, опыта,
идеалов, обычаев. С ними как будто можно не бояться. Как было бы хорошо,
если бы не было этих новичков, которые хотя и растворились как будто в
отрядах, но я встречаю их на каждом шагу и всегда смущаюсь: они и ходят, и
говорят, и смотрят не так, у них еще "третьесортные", плохие лица.
Ничего, мои одиннадцать отрядов имеют вид металлический. Но какая будет
катастрофа, если эти одиннадцать маленьких отрядов погибнут в куряже!
Накануне отьезда передового сводного у меня на душе было тоскливо и
неразборчиво. А вечерним поездом приехала Джуринская, заперлась со мной в
кабинете и сказала:
- Антон Семенович, я боюсь. Еще не поздно, можно отказаться.
- Что случилось, Любовь Савельевна?
- Я вчера была в Куряже. Ужас! Я не могу выносить таких впечатлений. Вы
знаете, я была в тюрьме, на фронте - я никогда так не страдала, как
сейчас.
- Да зачем вы так?..
- Я не знаю, не умею рассказывать, что ли. Но вы понимаете: три сотни
совершенно отупевших, развращенных, озлобленных мальчиков... это, знаете,
какой-то животный, биологический развал... даже не анархия... И эти
нищета, вонь, вши!.. Не нужно вам ехать, это мы очень глупо придумали.
- Но позвольте! Если Куряж производит на вас такое гнетущее
впечатление, тем более нужно что-то делать.
Любовь Савельевна тяжело вздохнула:
- Ах, долго говорить придется. Конечно, нужно делать, это наша
обязанность, но нельзя приносить в жертву ваш коллектив. Вы ему цены не
знаете, Антон Семенович. Его нужно беречь, развивать, холить, нельзя
швыряться им по первой прихоти.
- Чьей прихоти?
- Не знаю чьей, - устало сказала Любовь Савельевна, - я о вас говорю: у
вас совершенно особая позиция. Но вот что я вам хочу сказать: у вас
гораздо больше врагов, чем вы думаете.
- Ну, так что?
- Есть люди, которые будут довольны, если в Куряже вы оскандалитесь.
- Знаю.
- Вот! Давайте действовать серьезно! Давайте откажемся. Это еще не
трудно сделать.
Я мог только улыбнуться на предложение Джуринской:
- Вы наш друг. Ваше внимание и любовь к нам дороже всякого золота.
Но... простите меня: сейчас вы стоите на старой педагогической плоскости.
- Не понимаю.
- Борьба с Куряжем нужна не только для куряжан о моих врагов, она нужна
и для нас, для каждого колониста. Эта борьба имеет реальное значение.
Пройдитесь между колонистами, и вы увидите, что отступление уже
невозможно.
На другое утро передовой сводный выехал в Харьков. В одном вагоне с
нами ехала и Любовь Савельевна.