Том 3. ч 7

9. Преображение

Преображение началось немедленно после общего собрания и продолжалось
часа три - срок для всякого преображения рекордный.
Когда Жорка махнул рукой в знак того, что собрание закрывается, в клубе
начался галдеж. Стоя на цыпочках, командиры орали во всю глотку, призывая
членов своих отрядов. В клубе возникло два десятка течений, и несколько
минут эти течения, сталкиваясь и пересекаясь, бурлили в старых стенах
архиерейской церкви. По отдельным углам клуба, за печками, в нишах и на
средине начались отдельные митинги, и каждый из них представлял
грязно-серую толпу оборванцев, среди которых не спеша поворачивались белые
плечи горьковцев.
Потом из дверей клуба повалили колонисты во двор и к спальням. Еще
через пять минут и в клубе и во дворе стало тихо, и только отрядные
меркурии#31 пролетали со срочными поручениями, трепеща крылышками на
ногах.
Я могу немного отдохнуть.
Я подошел к группе женщин на церковной паперти и с этого возвышения
наблюдал дальнейшие события. Мне хотелось молчать и не хотелось ни о чем
думать. Екатерина Григорьевна и Лидочка, радостные и успокоенные, слабо и
лениво отбивались от каких-то вопросов товарища Зои. Брегель стояла у
пыльной решетки паперти и говорила Гуляевой:
- Я вижу, эта атрибутика создает впечатление стройности. Ну, так что
же? Ведь это все внешнее.
Гуляева оглянулась на меня:
- Антон Семенович, вы отвечайте, я ничего не понимаю в этих вещах.
- Я в теории тоже разбираюсь слабо, - ответил я неохотно.
Замолчали. Я все же мог организовать минимальную порцию отдыха и,
оглянувшись, заметил тот прекрасный предмет, который издавна называется
миром. Было около двух часов дня. По ту сторону пруда под солнцем
нагревался соломенный лишайник села. На небе замерли белые спокойные
тучки, остановившиеся над Куряжем, вероятно, по специальному расписанию,
впредь до распоряжения: в какой-то облачный резерв.
Я знал, что сейчас делается в колонии. В спальнях ребята складывают
кровати, вытряхивают солому из матрацев и подушек, связывают все это в
узлы. В узлах - одеяла, простыни, старые и новые ботинки, все. В каретном
сарае Алешка Волков принимает все это барахло, записывает и направляет в
дезкамеру. Дезкамера приехала из города. Она устроена на колесах.
Дезкамера работает на току, и распоряжается там Денис Кудлатый. На
противоположной паперти, с той стороны собора, Дмитрий Жевелий выдает
командирам отрядов или их уполномоченным по списку новую одежду и мыло.
Из-за стены собора вдруг выпорхнул озабоченный Синенький и, протягивая
свою трубу в сторону, заторопился:
- Сказал Таранец сигналить сбор командиров в столовой.
- Давай!
Синенький зашуршал невидимыми крылышками и перепорхнул к дверям
столовой. Остановившись в дверях, он несколько раз проиграл короткий, из
трех звуков сигнал.
Брегель внимательно рассмотрела Синенького и обернулась ко мне:
- Почему этот мальчик все время спрашивает вашего разрешения давать...
эти самые... сигналы? Это ведь такой пустяк.
- У нас есть правило: если сигнал дается вне расписания, меня должны
поставить в известность. Я должен знать#32.
- Это все, конечно, довольно... я все-таки скажу... атрибутно! Но это
же только внешность. Вы этого не думаете?
Я начинал злиться. С какой стати они пристали ко мне именно сегодня? И
кроме того, чего они, собственно, хотят? Может быть, им жаль Куряжа?
- Ваши знамена, барабаны, салюты - все это ведь только внешне
организует молодежь.
Я хотел сказать: "Отстань!" - но сказал немного вежливее:
- Вы представляете себе молодежь или, скажем, ребенка в виде какой-то
коробочки: есть внешность, упаковка, что ли, а есть внутренность -
требуха. По вашему мнению, мы должны заниматься только требухой? Но ведь
без упаковки вся эта драгоценная требуха рассыплется.
Брегель злым взглядом проводила пробежавшего к столовой Ветковского.
- Все-таки у вас очень похоже на кадетский корпус...
- Знаете что, Варвара Викторовна, - по возможности приветливо сказал я,
- давайте прекратим. Нам очень трудно говорить с вами без...
- Без чего?
- Без переводчика.
Массивная фигура Брегель тяжело оттолкнулась от решетки и двинулась на
меня. Я за спиной сжал кулаки, но она откуда-то из-за воротника вытащила
кустарно сделанную улыбку и не спеша надела ее на лицо, как близорукие
надевают очки.
- Переводчики найдутся, товарищ Макаренко.
- Подождем.
От воротм подошел первый отряд, и его командир Гуд, быстро оглядев
паперть, спросил громко:
- Так ты говоришь, через эту дверь не ходят, Устименко?
Один из куряжан, смуглый мальчик лет пятнадцати, протянул руку к
дверям:
- Нет, нет... Говорю тебе верно. Никто не ходит. Они всегда заперты.
Ходят на те двери и на те двери, а на эти не ходят, верно тебе говорю.
- У них там в середине шкафы стоят. Свечи и всякое... - сказал кто-то
сзади.
Гуд взбежал на паперть, повертелся на ней, засмеялся:
- Так чего нам нужно? Ого! Тут шикарно будет. На чертей им такое
шикарное крыльцо? И навес есть, если дождь... А только твердо будет. Чи не
очень твердо?
Карпинский, старый горьковец и старый сапожник отряда Гуда, весело
присмотрелся к каменным плитам паперти:
- Ничего не твердо: у нас шесть тюфяков и шесть одеял. А может, еще
что-нибудь найдем.
- Правильно, - сказал Гуд.
Он повернулся лицом к пруду и обьявил:
- Чтобы все знали: это крыльцо занято первым отрядом. И никаких
разговоров! Антон Семенович, вы свидетель.
- Добре!
- Значит, приступайте... кто тут?.. Стой!
Гуд вытащил из кармана список:
- Слива и Хлебченко, какие вы будете, покажитесь.
Хлебченко - маленький, худенький, бледный. Черные прямые волосы растут
у него почему-то не вверх, а вперед, а нос в черных крапинках. Грязная
рубаха у него до колен, а оторванная кромка рубахи спускается еще ниже. Он
улыбается неумело и оглядывается. Гуд критически его рассматривает и
переводит глаза на Сливу. Слива такой же худой, бледный и оборванный, как
и Хлебченко, но отличается от него высоким ростом. На тонкой-претонкой шее
сидит у него торчком узкая голова, и поражают полные пумяные губы. Слива
улыбается страдальчески и посматривает на угол паперти.
- Черт его знает, - говорит Гуд, - чем вас тут кормят! Чего вы все
такие худые... как собаки. Отряд откормить нужно, Антон Семенович! Какой
же это отряд? Разве может быть такой первый отряд? Не может! Пищи у нас
хватит? Ну а как же! Лопать умеете?
В отряде смеются. Гуд еще раз недоверчиво проводит взглядом по
лицам Сливы и Хлебченко и говорит нежно:
- Слушайте, голубчики, Слива и Хлебченко. Сейчас это крыльцо нужно
начисто вымыть. Понимаете, чем нужно мыть? Водой. А куда воду наливать? В
ведро. Карпинский, быстро, на носках: получи у Митьки наше ведро и тряпку!
И веник! Умеете мыть?
Слива и Хлебченко кивают. Гуд поворачивается к нам, стаскивает с головы
тюбетейку и отводит руку далеко в сторону:
- Просим извинить, дорогие товарищи: территория занята первым отрядом,
и ничего не поделаешь. На том основании, что здесь будет генеральная
уборка, я вам покажу хорошее место, там есть и скамейки. А здесь - первый
отряд.
Первый отряд с восхищением следит за этой галантерейной процедурой. Я
благодарю Гуда за хорошее место и скамейки и отказываюсь.

Прибежал, гремя ведрами, Карпинский. Гуд отдал последние распоряжения и
махнул весело рукой:
- А теперь стричься, бриться!
Спускаясь с паперти, Брегель молчаливо-внимательно следит, как ее
собственные ноги ступают по ступеням. Мне страшно хочется, чтобы гости
скорее уехали. У той самой паперти, где работает магазин Жевелия и где уже
стоит очередь отрядных уполномоченных и группки их помощников и
носильщиков накладывают на плечи синие стопки трусиков и белые стопки
рубах, звенят ведрами, зажимают под мышками коричневые коробки с мылом,
стоит и фиат окрисполкома. Сонный, скучный шофер поглядывает на Брегель.
Мы идем к воротам и молчим. Я не знаю, куда нужно идти. Если бы я был
один, я улегся бы на травке возле соборной стены и продолжал бы
рассматривать мир и его прекрасные детали. До конца нашей операции
остается еще больше часа, тогда меня снова захватят дела. Одним словом, я
хорошо понимаю тоскливые взгляды шофера.
Но из ворот выходит оживленно-говорливая, смеющаяся группа, и на душе у
меня снова радостно. Это восьмой отряд, потому что впереди его я вижу
прекрасной лепки фигуру Федоренко, потому что здесь Корыто, Нечитайло,
Олег Огнев. Мои глаза с невольным недоумением упираются в совершенно новые
фигуры, противоестественно несущие на себе непривычные для меня одежды
горьковцев. Наконец я начинаю соображать: здесь все бывшие куряжане. Это и
есть то самое преображение, на организацию которого мы истратили две
недели. Свежие, вымытые лица, еще не потерявшие складок бархатные
тюбетейки на свежеостреньких головах мальчиков. И самое главное, самое
приятное: только что изготовленные веселые и доверчивые взгляды, только
что зародившаяся грация чисто одетого, освободившегося от вшей человека.
Федоренко со свойственной ему величественно-замедленной манерой
отступает в сторону и говорит, округленно располагая солидные баритонные
слова:
- Антон Семенович, можете принять восьмой отряд Федоренко в полном, как
полагается, порядке.
Рядом с ним Олег Огнев растягивает длинные, интеллигентно чуткие губы и
сдержанно кланяется в мою сторону.
- Крещение сих народов совершилось при моем посильном участии. Отметьте
где-нибудь в записной книжке на случай каких-нибудь моих не столь удачных
действий.
Я дружески сжимаю плечи Олега, и делаю это потому, что мне
непростительно хочется его расцеловать и расцеловать Федоренко и всех
остальных моих замечательных, моих прекрасных пацанов. Трудно мне
что-нибудь отмечать сейчас и в записной книжке, и в душе. В душу мою вдруг
налезло много всяких мыслей, соображений, образов, торжественных хоралов и
танцевальных ритмов. Я еле успеваю поймать что-нибудь за хвостик, как это
пойманное исчезает в толпе, и что-нибудь новое кричит, привлекая нахально
мое внимание. "Крещение и преображение, - по дороге соображаю я, - все
какие-то религиозные штуки". Но улыбающееся лицо Короткова мнгновенно
затирает и эту оригинальную схему. Да, ведь я сам настоял на зачислении
Короткова в восьмой отряд. На лету поймав мою остановку на Ко-
роткове, гениальный Федоренко обнимает его за плечи и говорит, чуть-чуть
вздрагивая зрачками серых глаз:
- Хорошего колониста дали нам в отряд, Антон Семенович. Я уже с ним
говорил. Хороший командир по прошествии некоторого времени.
Коротков серьезно смотрит мне в глаза и говорит приветливо:
- Я хочу потом с вами поговорить, хорошо?
Федоренко весело-иронически всматривается в лицо Короткова:
- Какой ты чудак! Зачем тебе говорить! Говорить не надо. Для чего это
говорить?
Коротков тоже внимательно приглядывается к хитрому Федоренко:
- Видишь... у меня особое дело...
- Никакого у тебя особенного дела нет. Глупости!
- Я хочу, чтобы меня... тоже можно было под арест... сажать.
Федоренко хохочет:
- О, чего захотел!.. Скоро, брат, захотел!.. Это надо получить звание
колониста, - видишь, значок? А тебя еще нельзя под арест. Тебе скажи: под
арест, а ты скажешь: "За что? Я не виноват".
- А если и на самом деле не виноват?
- Вот видишь, ты этого дела не понимаешь. Ты думаешь: я не виноват, так
это такое важное дело. А когда будешь колонистом, тогда другое будешь
понимать... как бы это сказать?.. Значит, важное дело - дисциплина, а
виноват ты или, там, не виноват - это по-настоящему не такое важное дело.
Правда ж, Антон Семенович?
Я кивнул Федоренко. Брегель рассматривала нас, как уродцев в банке, и
ее щеки начинали принимать бульдожьи формы. Я поспешил отвлечь ее внимание
от неприятных вещей:
- А это что за компания? Кто же это?
- А этот тот пацан... - говорит Федоренко. - Боевой такой. Говорят,
побили его крепко.
- Верно, это отряд Зайченко, - узнаю и я.
- Кто его побил? - спрашивает Брегель.
- Избили ночью... здешние, конечно.
- За что? Почему вы не сообщили? Давно?
- Варвара Викторовна, - сказал я сурово, - здесь, в Куряже, на
протяжении ряда лет издевались над ребятами. Поскольку это мало вас
интересовало, я имел основания думать, что и этот случай недостоин вашего
внимания... тем более что я заинтересовался им лично.
Брегель мою суровую речь поняла как приглашение уезжать: Она сказала
сухо:
- До свидания.
И направилась к машине, из которой уже выглядывала голова товарища Зои.
Я вздохнул свободно. Я пошел навстречу восемнадцатому отряду Вани
Зайченко.
Ваня вел отряд торжественно. Мы восемнадцатый отряд нарочно составили
из одних куряжан; это придавало отряду и Ваньке блеск особого значения.
Ванька это понял. Федоренко громко расхохотался:
- Ах ты, шкеты такие!..
Восемнадцатый отряд приближался к нам, щеголяя военной выправкой.
Двадцать пацанов шли по четыре в ряд, держали ногу и даже руками
размахивали по-военному. Когда это Зайченко успел добиться такой
милитаризации? Я решил поддержать военный дух восемнадцатого отряда и
приложил руку к козырьку фуражки:
- Здравствуйте, товарищи!
Но восемнадцатый отряд не был готов к такому маневру. Ребята загалдели
как попало, и Ванька обиженно махнул рукой:
- Вот еще... граки!
Федоренко в восторге хлопнул себя по коленам:
- Смотри ты, уже научился!
Чтобы как-нибудь разрешить положение, я сказал:
- Вольно, восемнадцатый отряд! Расскажите, как купались...
Петр Маликов улыбнулся светло:
- Купались? Хорошо купались. Правда ж, Тимка?
Одарюк отвернулся и сказал кому-то в плечо, сдержанно:
- С мылом...
Зайченко с гордостью посмотрел на меня:
- Теперь каждый день с мылом будем. У нас завхоз Одарюк, видите?
Он показал на коричневую коробку в руках Одарюка.
- Два куска сегодня мыла вымазали: аж два куска! Ну, так это для
первого дня только. А потом меньше. А вот у нас какой вопрос, понимаете...
Конечно, мы не пищим... Правда ж, мы не пищим? - обратился он к своим.
- Ах ты, чертовы пацаны! - восхитился Федоренко.
- Не пищим! Нет, мы не пищим! - крикнули пацаны.
Ваня несколько раз обернулся во все стороны:
- А только вопрос такой, понимаете?
- Хорошо. Я понимаю: вы не пищите, а только задаете вопрос.
Ваня вытянул губы и напружинил глаза:
- Вот-вот. Задаем вопрос: в других отрядах есть старые горьковцы, хоть
три, хоть пять. Так же? А у нас нету. Нету, и все!
Когда Ваня произносил слово "нету", он повышал голос до писка и делал
восхитительное движение вытянутым пальцем от правого уха в сторону.
Вдруг Ваня звонко засмеялся:
- Одеял нету! Нету, и все! И тюфяков. Ни одного! Нету!
Ваня еще веселее захохотал, засмеялись и члены восемнадцатого отряда.
Я написал командиру восемнадцатого записку к Алешке Волкову: немедленно
выдать шесть одеял и шесть матрацев.
По дороге к речке началось большое движение. Отряды колонистов заходили
по ней, как на маневрах.
За конюшней, среди зарослей бурьяна, расположились четыре парикмахера,
привезенные из города еще утром. Куряжская корка по частям отваливалась с
организмов куряжан, подтверждаемая мою постоянную точку зрения: куряжане
оказались обыкновенными мальчиками, оживленными, говорливыми и вообще
"радостным народом".
Я видел, с каким искренним восторгом осматривают хлопцы свой новый
костюм, с каким неожиданным кокетством расправляют складки рубах, вертят в
руках тюбетейки. Остроумный Алешка Волков , разобравшись в бесконечной
ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде все-
го вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь
приладили два пацана на возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа
желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Среди куряжан
нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть
в самом непродолжительном времени, ибо красота есть функция труда и
питания.
У девочек было особенно радостно. Горьковские девчата привезли для
куряжских девчат специально для них сшитые роскошные наряды: синяя
сатиновая юбочка, заложенная в крупную складку, хорошей ткани белая
блузка, голубые носки и так называемые балетки. Кудлатый разрешил
девичьим отрядам затащить в спальню швейные машины, и там началась
обыкновенная женская вакханалия: перешивка, примерка, прилаживание.
Куряжскую прачечную на сегодняшний день мы отдали в полное распоряжение
девчат. Я встретил Переца и сказал ему строго:
- Переоденься в спецовку и нагрей девчатам котел в прачечной. Только,
пожайлуста, без волынки: одна нога здесь, другая там.
Перец вытянул ко мне поцарапанное свое лицо, ткнул себя в грудь и
спросил:
- Это... чтобы я нагрел девчатам воды?
- Да.
Перец выпятил живот, надул щеки и заорал на весь монастырь, козыряя
рукой, как обыкновенно козыряют военные:
- Есть нагреть воды!
Вышло это у него достаточно нескладно, но энергично. Но после такого
парада Перец вдруг загрустил:
- Так... А где ж я возьму спецовку? Наш девятый отряд еще не получил...
Я сказал Перецу:
- Детка! Может быть, нужно взять тебя за ручку и повести переодеть? И
кроме того, скажи, сколько еще времени ты будешь здесь болтать языком?
Окружающие нас ребята захохотали. Перец завертел башкой и закричал уже
без всякой парадности:
- Сделаю!.. Сделаю, будьте покойны!
И убежал.
Лапоть снова трубил совет командиров, на этот раз на паперти собора,
где уже устраивал свою спальню отряд Гуда.
Стоя на паперти, Лапоть сказал:
- Командиры, усаживаться не будем, на минутку только. Пожайлуста,
сегодня же растолкуйте пацанам, как нужно носы вытирать. Что это такое,
ходят по всему двору, "сякаются". Потом другое: насчет уборной скажите, -
говорил же Жорка на собрании. И дальше: Алешка ведь поставил сорные ящики,
а бросают куда попало.
- Да ты не спеши, раньше вон всякую гадость прибрать нужно, какие там
ящики! - улыбнулся Ветковский.
- Брось, Костя! То прибрать, а то порядок... А еще путешественник! Да
не забудьте, чтобы все знали наше правило, а то потом скажут: "Не знали!
Откуда мы знали?.."
- Какое правило?
- Наше правило насчет плевать... Повторите хором...

Лапоть задирижировал рукой, и смеющиеся командиры устроили хоровую
декламацию:
- "Раз плюнешь - три дня моешь".
Ротозеи-пацаны из куряжан, внимавшие совету командиров со священным
трепетом новоиспеченных масонов, ойкнули и прикрыли рты ладонями. Лапоть
распутил совет, а пацаны понесли новый лозунг по временным отрядным
логовам. Донесли его и до Халабуды, который неожиданно для меня вылез из
коровника, в соломе, в пыли, в каких-то кормовых налетах, и забасил:
- Чертовы бабы, бросили меня, теперь пешком на станцию. Да. Раз плюнешь
- три раза моешь! Здорово!.. Витька, пожалей старика, ты здесь лошадиный
хозяин, запряги какую клячонку, отвези на станцию.
Витька оглянулся на маститого Антона Братченко, а Антон тоже мог
похвастаться басом:
- Какую там клячонку! Запряги Молодца в кабриолет, отвези старика, он
сегодня сам Зорьку вычистил. Давайте вас теперь вычистим.
Ко мне подошел взволнованный Таранец в повязке дежурного:
- Там... агрономы какие-то живут... Отказались очистить спальни и
говорят: никаких нам не нужно отрядов.
- У них, кажется, чисто?
- Был сейчас у них. Осмотрел кровати и так... барахло на вешалке. Вшей
много. И клопов.
- Пойдем.
В комнате агрономов был полный беспорядок: видно, давно уже не
убиралось. Воскобойников, назначенный командиром отряда коровников, и еще
двое, зачисленные в его отряд, подчинились постановлению, сдали свои вещи
в дезинфекцию и ушли, оставив в агрономическом гнезде зияющие дыры,
брошенные обрывки и куски ликвидированной оседлости. В комнате было
несколько человек. Они встретили меня угрюмо. Но я и они знали, на чьей
стороне победа, вопрос мог стоять только о форме капитуляции.
Я спросил:
- Не желаете подчинить постановлению общего собрания?
Молчание.
- Вы были на собрании?
Молчание. Таранец ответил:
- Не были.
- Я вам дал достаточно времени думать и решать. Как вы себя считаете:
колонистами или квартирантами?
Молчание.
- Если вы квартиранты, я могу вам разрешить жить в этой комнате не
больше десяти дней. Кормить не буду.
- А кто нас будет кормить? - сказал Святко.
Таранец улыбнулся:
- Вот чудаки!
- Не знаю, - сказал я. - Я не буду.
- И сегодня обедать не дадите?
- Нет.
- Вы имеете право?
- Имею.

- А если мы будем работать?
- Здесь будут работать только колонисты.
- Мы будем колонистами, только будем жить в этой комнате.
- Нет.
- Так что ж нам делать?
Я достал часы:
- Пять минут можеет подумать. Скажите дежурному ваше решение.
- Есть! - сказал Таранец.
Через полчаса я снова проходил мимо флигеля агрономов. Алешка Волков
запирал дверь флигеля на замок. Таранец торчал тут ex officio.
- Выбрались?
- Ого! - засмеялся Таранец.
- Они все в разных отрядах?
- Да, по одному в разных отрядах.
Через полтора часа за парадными столами, накрытыми белыми скатертями, в
неузнаваемой столовой, которую передовой сводный еще до зари буквально
вылизал, украсив ветками и ромашками, и где, согласно диспозиции,
немедленно по прибытии с вокзала Алешка Волков повесил портреты Ленина,
Сталина, Ворошилова и Горького, а Шелапутин с Тоськой растянули под
потолками лозунги и приветствия, между которыми неожиданным торчком
становилось в голове у зрителя:

НЕ ПИЩАТЬ!
состоялся торжественный обед.
Подавленные, вконец деморализованные куряжане, все остриженные,
вымытые, все в белых новых рубахах, вставлены в изящные тоненькие рамки из
горьковцев и выскочить из рамок уже не могут. Они тихонько сидят у столов,
сложив руки на коленях, и с глубоким уважением смотрят на горки хлеба на
блюдах и хрустально-прозрачные графины с водой.
Девочки в белых фартучках, Жевелий , Шелапутин и Белухин в белых
халатах, передвигаясь бесшумно, переговариясь шепотом, поправляют
последние ряды вилок и ножей, что-то добавляют, для кого-то освобождают
место. Куряжане подчиняются им расслабленно, как больные в санатории, и
Белухин поддерживает их, как больных, осторожно.
Я стою на свободном пространстве, у портретов, и вижу до конца весь
оазис столовой, неожиданным чудом выросший среди испачканной монастырской
пустыни. В столовой стоит поражающая слух тишина, но на румянце щек, на
блеске глаз, на неловкой грации смущения она отражается, как успокоенная
правда, как таинство рождения чего-то нового.
Так же бесшумно, почти незамеченные, в двери входят один за другим
трубачи и барабанщики и,, тихонько оглядываясь, озабоченно краснея,
выравниваются у стены. Только теперь увидели их все, и все неотрывно
привязались к ним взглядом, позабыв об обеде#33.
Таранец показался в дверях:
- Под знамя встать! Смирно!
Горьковцы привычно вытянулись. Ошарашенные командой куряжане еле
успевали оглянуться и упереться руками в доски столов, чтобы встать, как
были вторично ошарашены громом нашего энергичного оркестра.
Таранец ввел наше знамя, уже без чехла, уверенно играющее бодрыми
складками алого шелка. Знамя замерло у портретов, сразу придав нашей
столовой выражение нарядной советской торжественности.
- Садитесь.
Я сказал колонистам короткую речь, в которой не поминал уже им ни о
работе, ни о дисциплине, в которой не призывал их ни к чему и не
сомневался ни в чем. Я только поздравил их с новой жизнью и высказал
уверенность, что эта жизнь будет прекрасна, как только может быть
прекрасна человеческая жизнь.
Я сказал колонистам:
- Мы будем красиво жить, и радостно, и разумно, потому что мы люди,
потому что у нас есть головы на плечах и потому что мы так хотим. А кто
нам может помешать? Нет таких людей, которые могли бы отнять у нас наш
труд и наш зарабаток. Нет в нашем Союзе таких людей. А посмотрите, какие
люди есть вокруг нас. Смотрите, среди вас целый день сегодня был старый
рабочий, партизан, товарищ Халабуда. Он с вами перекатывал поезд,
разгружал вагоны, чистил лошадей. Посчитать трудно, сколько хороших
людей, больших людей, наших вождей, наших большевиков думают о нас и хотят
нам помочь. Вот я сейчас прочитаю вам два письма. Вы увидите, что мы не
одиноки, вы увидите, что вас любят, о вас заботятся:
Письмо Максима Горького председателю Харьковского исполкома
Разрешите от души благодарить Вас за внимание и помощь, оказанные
Вами колонии имени Горького.
Хотя я знаком с колонией только по переписке с ребятами и
заведующим, но мне кажется, что колония заслуживает серьезнейшего
внимания и деятельной помощи.
В среде беспризорных детей преступность все возрастает и наряду с
превосходнейшими здоровыми всходами растет и много уродливого. Будем
надеяться, что работа таких колоний, как та, которой Вы помогли,
покажет пути к борьбе с уродством, выработает из плохого хорошее, как
она уже научилась это делать.
Крепко жму Ваш руку, товарищ. Желаю здоровья, душевной бодрости и
хороших успехов в вашей трудной работе.
М. Горький

Ответ Харьковского исполкома Максиму Горькому
Дорогой товарищ! Президиум Харьковского окрисполкома просит Вас
принять глубокую благодарность за внимание, оказанное Вами детской
колонии, носящей Ваше имя.
Вопросы борьбы с детской беспризорностью и детскими правонарушениями
привлекают к себе наше особенное внимание и побуждают нас принимать
самые серьезные меры к воспитанию и приспособлению их к здоровой
трудовой жизни.
Конечно, задача эта трудна, она не может быть выполнена в короткий
срок, но к ее разрешению мы уже подошли вплотную.
Президиум исполкома убежден, что работа колонии в новых
условиях прекрасно наладится, что в ближайшее же время эта работа будет
расширена и что общим дружным усилием ее положение будет на высоте, на
которой должна стоять колония Вашего имени.
Позвольте, дорогой товарищ, от всей души пожелать Вам побольше сил и
здоровья для дальнейшей благотворной деятельности, для дальнейших
трудов.
Читая эти письма, я через верхний край бумаги поглядывал на ребят. Они
слушали меня, и душа их, вся целиком, столпилась в глазах, удивленных и
обрадованных, но в то же время не способных обнять всю таинственность и
широту нового мира. Многие привстали за столом и, опершись на локти,
приблизили ко мне свои лица. Рабфаковцы, стоя у стены, улыбались
мечтательно, девочки начинали уже вытирать глаза, и на них потихоньку
оглядывались мужественные пацаны. За правым столом сидел Коротков и думал,
нахмурив красивые брови. Ховрах смотрел в окно, страдальчески поджав щеки.
Я кончил. Пробежали за столами первые волны движений и слов, но
Карабанов поднял руку:
- Знаете что? Что ж тут говорить? Тут... черт его знает... тут спивать
надо, а не говорить. А давайте мы двинем... знаете, только так,
по-настоящему... "Интернационал".
Хлопцы закричали, засмеялись, но я видел, как многие из куряжан
смутились и притихли, - я догадался, что они не знали слов
"Интернационала".
Лапоть влез на скамью:
- Ну! Девчата, забирайте звонче!
Он взмахнул рукой, и мы запели.
Может быть, потому, что каждая строчка "Интернационала" сейчас так
близка была к нашей сегодняшней жизни, пели мы наш гимн весело и улыбаясь.
Хлопцы косили глазами на Лаптя и невольно подражали его живой, горячей
мимике, в которой Лапоть умел отразить все человеческие идеи. А когда мы
пели:
Чуешь, сурмы загралы,
Час расплаты настав...
Лапоть выразительно показал на наших трубачей, вливающих в наше пение
серебрянные голоса корнетов.
Кончили петь. Матвей Белухин махнул белым платком и зазвенел по
направлению к кухонному окну:
- Подавать гусей-лебедей, мед-пиво, водку-закуску и мороженое по полной
тарелке!
Ребята громко засмеялись, глядя на Матвея возбужденными глазами, и
Белухин ответил им, осклабясь в шутке, сдержанно расттавленным тенором:
- Водки-закуски не привезли, дорогие товарищи, а мороженое есть,
честное слово! А сейчас лопайте борщ!
По столовой пошли хорошие, дружеские улыбки. Следя за ними, я
неожиданно увидел открытые глаза Джуринской. Она стояла в дверях
столовой, и из-за ее плеча выглядывала улыбающаяся физиономия Юрьева. Я
поспешил к ним.
Джуринская рассеянно подала мне руку, будучи не в силах оторваться от
линий остриженных голов, белых плеч и дружеских улыбок.
- Что это такое? Антон Семенович... Постойте!.. Да нет! - У нее
задрожали губы. - Это все ваши? А эти... где? Да рассказывайте, что здесь
у вас происходит?
- Происходит? Черт его знает, что здесь происходит... Кажется, это
называется преображением. А впрочем... это все наши.


10. У подошвы Олимпа

Май и июнь в Куряже были нестерпимо наполнены работой. Я не хочу сейчас
об этой работе#34 говорить словами восторга.
Если к работе подходить трезво, то необходимо признать, что много есть
работ тяжелых, неприятных, неинтересных, многие работы требуют большего
терпения, привычки преодолевать болевые угнетающие ощущения в организме;
очень многие работы только потому и возможны, что человек привык страдать
и терпеть#35.
Преодолевать тяжесть труда, его физическую непривлекательность люди
научились давно, но мотивации этого преодоления нас теперь не всегда
удовлетворяют. Снисходя к слабости человеческой природы, мы терпим и
теперь некоторые мотивы личного удовлетворения, мотивы собственного
благополучия, но мы неизменно стремимся воспитывать широкие мотивации
коллективного интереса. Однако многие проблемы в области этого вопроса
очень запутаны, и в Куряже приходилось решать их почти без помощи со
стороны.
Когда-нибудь настоящая педагогика разработает этот вопрос, разберет
механику человеческого усилия, укажет, какое место принадлежит в нем воле,
самолюбию, стыду, внушаемости, подаражанию, страху, соревнованию и как все
это комбинируется с явлениями чистого сознания, убежденности, разума. Мой
опыт, между прочим, решительно утверждает, что расстояние между элементами
чистого сознания и прямыми мускульными расходами довольно значительно и
что совершенно необходима некоторая цепь связующих более простых и более
материальных элементов#36.
В день приезда горьковцев в Куряже очень удачно был разрешен вопрос о
сознании. Куряжская толпа была в течение одного дня приведена к
уверенности, что приехавшие отряды привезли ей лучшую жизнь, что к
куряжанам прибыли люди с опытом и помощью, что нужно идти дальше с этими
людьми. здесь решающими не были даже соображения выгоды, здесь
происходило, конечно, коллективное внушение, здесь решали не расчеты, а
глаза, уши, голоса и смех. Все же в результате первого дня куряжане
безоглядно захотели стать членами горьковского коллектива хотя бы уже и
потому, что это был коллектив, еще не испробованная сладость в их жизни.
Но я приобрел на свою сторону только сознание, а этого было страшно
мало. На другой же день это обнаружилось во всей своей сложности. Еще с
вечера были составлены сводные отряды на разные работы, намечен-
ные в декларации комсомола, почти ко всем сводным были прикреплены
воспитатели или старшие горьковцы, настроение у куряжан с самого утра было
прекрасное, и все-таки к обеду выяснилось, что работают очень плохо. После
обеда многие уже не вышли на работу, где-то попрятались, часть по привычке
потянулась в город и на Рыжов. Я сам обошел все сводные отряды - картина
была везде одинакова. Вкрапления горьковцев казались везде очень
незначительными, преобладание куряжан бросалось в глаза, и нужно было
опасаться, что начнет преобладать и стиль их работы, тем более что среди
горьковцев было очень много новеньких, да и некоторые старики,
растворившись в куряжской пресной жидкости, грозили просто исчезнуть, как
активная сила.
Взяться за внешние дисциплинарные меры, которые так выразительно и
красиво действуют в сложившемся коллективе, было опасно. Нарушителей было
очень много, возиться с ними было делом сложным, требующим много времени,
и неэффективным, ибо всякая мера взыскания только тогда производит
полезное действие, когда она выталкивает человека из общих рядов и
поддерживается несомненным приговором общественного мнения. Кроме того,
внешние меры слабее всего действуют в области организации мускульного
усилия.
Менее опытный человек утешил бы себя такими соображениями: ребята не
привыкли к трудовому усилию, не имеют "ухватки", не умеют работать, у них
нет привычки равняться по трудовому усилию товарищей, нет той трудовой
гордости, которая всегда отличает коллективиста; все это не может
сложиться в один день, для этого нужно время. К сожалению, я не мог
ухватиться за такое утешение. В этом пункте давал себя знать уже известный
мне закон: в педагогическом явлении нет простых зависимостей, здесь менее
всего возможна силлогистическая формула, дедуктивный короткий бросок.
В майских условиях Куряжа постепенное и медленное развитие трудового
усилия грозило выработать общий стиль работы, выраженный в самых средних
формах, и ликвидировать пружинную, быструю и точную ухватку горьковцев.
Область стиля и тона всегда игнорировалась педагогической "теорией", а
между тем это самый существенный, самый важный отдел коллективного
воспитания. Стиль - самая нежная и скоропортящаяся штука. За ним нужно
ухаживать, ежедневно следить, он требует такой же придирчивой заботы, как
цветник. Стиль создается очень медленно, потому что он немыслим без
накопления, традиций, то есть положений и привычек, принимаемых уже не
чистым сознанием, а сознательным уважением к опыту старших поколений, к
великому авторитету целого коллектива, живущего во времени. Неудача многих
детских учреждений происходила оттого, что у них не выработался стиль и не
сложились привычки и традиции, а если они и начинали складываться,
переменные инспектора наробразов регулярно разрушали их, побуждаемые к
этому, впрочем, самыми похвальными соображениями. Благодаря этому
соцвосовские "ребенки" всегда жили без единого намека на какую бы то ни
было преемственность не только "вековую", но даже годовалую.
Побежденное сознание куряжан позволяло мне стать в более близкие и
доверчивые отношения к ребятам. Но этого было мало. Для настоящей
победы от меня требовалась теперь педагогическая техника. В области этой
техники я был так же одинок, как и в 1920 году, хотя уже не был так
юмористически неграмотен. Одиночество это было одиночеством в особом
смысле. И в воспитательском, и в ребячьем коллективе у меня уже были
солидные кадры помощников; располагая ими, я мог смело идти на самые
сложные операции. Но все это было на земле.
На небесах и поближе к ним, на вершинах педагогического "Олимпа", вская
педагогическая техника в области собственно воспитания считалась ересью.
На "небесах" ребенок рассматривался как существо, наполненное особого
состава газом, название которому даже не успели придумать. Впрочем, это
была все та же старомодная душа, над которой упражнялись еще апостолы.
Предполагалось (рабочяя гипотеза), что газ этот обладает способностью
саморазвития, не нужно только ему мешать. Об этом было написано много
книг, но все они повторяли, в сущности, изречения Руссо:
"Относитесь к детству с балгоговением..."
"Бойтесь помешать природе..."#37
Главный догмат этого вероучения состоял в том, что в условиях такого
благоговения и предупредительности перед природой из вышеуказанного газа
обязательно должна вырасти коммунистическая личность. На самом деле в
условиях чистой природы вырастало только то, что естественно могло
вырасти, то есть обыкновенный полевой бурьян, но это никого не смущало -
для небожителей были дороги принципы и идеи. Мои указания на практическое
несоответствие получаемого бурьяна заданным проектам коммунистической
личности называли делячеством, а если хотели подчеркнуть мою настоящую
сущность, говорили:
- Макаренко - хороший практик, но в теории он разбирается очень слабо.
Были разговоры и о дисциплине. Базой теории в этом вопросе были два
слова, часто встречающиеся у Ленина: "сознательная дисциплина". Для
всякого здравомыслящего человека в этих словах заключается простая,
понятная и практически необходимая мысль: дисциплина должна сопровождаться
пониманием ее необходимости, полезности, обязательности, ее классового
значения. В педагогической теории это выходило иначе: дисциплина должна
вырастать не из социального опыта, не из практического товарищеского
коллективного действия, а из чисто сознания, из голой интеллектуальной
убежденности, из пара души, из идей. Потом теоретики пошли дальше и
решили, что "сознательная дисциплина" никуда не годится, если она
возникает вследствие влияния старших. Это уже не дисциплина по-настоящему
сознательная, а натаскивание и, в сущности, насилие над паром души. Нужне
не сознательная дисциплина, а "самодисциплина". Точно так же не нужна и
опасна какая бы то ни была организация детей, а необходима
"самоорганизация".
Вовзаращаясь в свое захолустье, я начинал думать. Я соображал так: мы
все прекрасно знаем, какого нам следует воспитать человека, это знает
каждый грамотный сознательный рабочий и хорошо знает каждый член партии.
Следовательно, затруднения не в вопросе, что нужно сделать, но как
сделать. А этот вопрос педагогической техники. Технику можно вывести
только из опыта. Законы резания металлов не могли бы быть
найдены, если бы в опыте человечества никто никогда металлов не резал.
Только тогда, когда есть технический опыт, возможно изобретение,
усовершенстваование, отбор и браковка.
Наше педагогическое производство никогда не строилось по
технологической логике, а всегда по логике моральной проповеди#38. Это
особенно заметно в области собственного воспитания, в школьной работе
как-то легче.
Именно потому у нас просто отсутствуют все важные отделы производства:
технологический процесс, учет операций, конструкторская работа, применение
кондукторов и приспособлений, нормирование, контроль, допуски и
браковка#39.
Когда подобные слова я несмело произносил у подошвы "Олимпа", боги
швыряли в меня кирпичами и кричали, что это механическая теория.
А я, чем больше думал, тем больше находил сходства между процессами
воспитания и обычными процессами на материальном производстве, и никакой
особенно страшной механистичности в этом сходстве не было. Человеческая
личность в моем представлении продолжала оставаться человеческой личностью
со всей ее сложностью, богатством и красотой, но мне казалось, что именно
потому к ней нужно подходить с более точными измерителями, с большей
ответственностью и с большей наукой, а не в порядке простого темного
кликушества. Очень глубокая аналогия между производством и воспитанием не
только не оскорбляла моего представления о человеке, но, напротив,
заражала меня особенным уважением к нему, потому что нельзя относиться без
уважения и к хорошей сложной машине.
Во всяком случае для меня было ясно, что очень многие детали в
человеческой личности и в человеческом поведении можно было сделать на
прессах, просто штамповать в стандартном порядке, но для этого нужна
особенно тонкая работа самих штампов, требующих скурпулезной осторожности
и точности. Другие детали требовали, напротив, индивидуальной обработки в
руках высококвалифицированного мастера, человека с золотыми руками и
острым глазом. Для многих деталей необходимы были сложные специальные
приспособления, требующие большой изобретательности и полета человеческого
гения. А для всех деталей и для всей работы воспитателя нужна особая
наука. Почему в технических вузах мы изучаем сопротивление металлов, а в
педагогических не изучаем сопротивление личности, когда ее начинают
воспитывать? А ведь для всех не секрет, что такое сопротивление имеет
место. Почему, наконец, у нас нет отдела контроля, который мог бы сказать
разным педагогическим портачам:
- У вас, голубчики, девяносто процентов брака. У вас получилась не
коммунистическая личность, а прямая дрянь, пьянчужка, лежебока и шкурник.
Уплалтите, будьте добры, из вашего жалованья.
Почему у нас нет никакой науки о сырье и никто толком не знает, что из
этого материала следует делать - коробку спичек или аэроплан?
С вершин "олимпийских" кабинетов не различают никаких деталей и частей
работы. Оттуда видно только безбрежное море безликого детства, а в самом
кабинете стоит модель абстрактного ребенка, сделанная
из самых легких материалов: идей, печатной бумаги, маниловской мечты.
Когда люди "Олимпа" приезжают ко мне в колонию, у них не открываются
глаза, и живой коллектив ребят им не кажется новым обстоятельством,
вызыввающим прежде всего техническую заботу. А я, провожая их по колонии,
не могу отделаться от какого-нибудь технического пустяка.
В спальне четвертого отряда сегодня не помыли полов, потому что ведро
куда-то исчезло. Меня интересует и материальная ценность ведра, и техника
его исчезновения. Ведра выдаются в отряды под ответственность помощника
командира, который устанавливает очередь уборки, а следовательно, и
очередь ответственности. Вот эта именно штука - ответственность за уборку,
и за ведро, и за тряпку - есть для меня технологический процесс.
Эта штука подобна самому захудалому, старому, без фирмы и года выпуска,
токарному станку на заводе. Такие станки всегда помещаются в дальнем углу
цеха, на самом замасленном участке пола и называются козами. На них
производится разная детальная шпана: шайбы, крепежные части, прокладки,
какие-нибудь болтики. И все-таки, когда такая "коза" начинает заедать, по
заводу пробегает еле заметная рябь беспокойства, в сборном цехе нечаянно
заводится "условный выпуск", на складских полках появляется досадная горка
неприятной продукции - "некомплект"#40.
Ответственность за ведро и тряпку для меня такой же токарный станок,
пусть и последний в ряду, но на нем обтачиваются крепежные части для
важнейшего человеческого атрибута: чувства ответственности. Без этого
атрибута не может быть коммунистического человека, будет "некомплект".
"Олимпийцы" презирают технику. Благодаря их владычеству давно захирела
в наших педвузах педагогически-техническая мысль, в особенности в деле
собственно воспитания. Во всей нашей советской жизни нет более жалкого
технического состояния, чем в области воспитания. И поэтому
воспитательское дело есть дело кустарное, а из кустарных производств -
самое отсталое. Именно поэтому до сих пор действительной остается жалоба
Луки Лукича Хлопова из "Ревизора":
"Нет хуже служить по ученой части, всякий мешается, всякий хочет
показать, что он тоже умный человек".
И это не шутка, не гиперболический трюк, а простая прозаическая правда.
"Кому ума недостовало" решать любые воспитательные вопросы? Стоит человеку
залезть за письменный стол, и он уже вещает, связывает и развязывает.
Какой книжкой можно его обуздать? Зачем книжка, раз у него у самого есть
ребенок? А в это время профессор педагогики, специалист по вопросам
воспитания, пишет записку в ГПУ или НКВД:
"Мой мальчик несколько раз меня обкрадывал, дома не ночует, обращаюсь к
вам с горячей просьбой..."
Спрашивается: почему чекисты должны быть более выоскими педагогическими
техниками, чем профессора педагогики?
На этот захватывающий вопрос я ответил не скоро, а тогда, в 1926 году,
я со своей техникой был не в лучшем положении, чем Галилей со своей
трубой. Передо мной стоял короткий выбор: или провал в Куряже,
или провал на "Олимпе" и изгнание из рая. Я выбрал последнее. Рай блистал
над моей головой, переливая всеми цветами теории, но я вышел к сводному
отряду куряжан и сказал хлопцам:
- Ну, ребята, работа ваша дрянь... Возьмусь за вас сегодня на собрании.
К чертям собачим с такой работой!
Хлопцы покраснели, и один из них, выше ростом, ткнул сапкой в моем
направлении и обиженно прогудел:
- Так сапки тупые... Смотрите...
- Брешешь, - сказал ему Тоська Соловьев, - брешешь. Признайся, что
сбрехал. Признайся...
- А что, острая?
- А что, ты не сидел на меже целый час? Не сидел?
- Слушайте! - сказал я сводному. - Вы должны к ужину закончить этот
участок. Если не закончите, будем работать после ужина. И я буду с вами.
- Та кончим, - запел владелец тупой сапки. - Что ж тут кончать?
Тоська засмеялся:
- Ну, и хитрый!
В этом месте основания для печали не было: если люди отлынивают от
работы, но стараются придумать хорошие причины для своего отлынивания,
это, значит, что они проявляют творчество и инициативу - вещи, имеющие
большую цену на "олимпийском" базаре. Моей технике оставалось только
притушить это творчество, и все, зато я с удовлетворением мог отметить,
что демонстративных отказов от работы почти не было. Некоторые потихноку
прятались, смывались куда-нибудь, но эти смущали меня меньше всего: для
них былап всегда наготове своеобразная техника у пацанов. Где бы ни гулял
прогульщик, а обедать волей-неволей приходил к столу своего отряда.
Куряжане встречали его сравнительно безмятежно, иногда только спрашивали
наивным голосом:
- Разве ты не убежал с колонии?
У горьковцев были языки и руки впечатлительнее. Прогульщик подходит к
столу и старается сделать вид, что человек он обыкновенный и не
заслуживает особенного внимания, но командир каждому должен воздать по
заслугам. Командир строго говорит какому-нибудь Кольке:
- Колька, что же ты сидишь? Разве ты не видишь? Криворучко пришел,
скорее место очисти! Тарелку ему чистую! Да какую ты ложку даешь, какую
ложку?!
Ложка исчезает в кухонном окне.
- Наливай ему самого жирного!.. Самого жирного!.. Петька, сбегай к
повару, принеси хорошую ложку! Скорее! Степка, отрежь ему хлеба... Да что
ты режешь? Это граки едят такими скибками, ему тоненькую нужно... Да где
же Петька с ложкой?.. Петька, скорее там! Ванька, позови Петьку с
ложкой!..
Криворучко сидит перед полной тарелкой действительно жирного борща и
краснеет прямо в центр борщовской поверхности. Из-за соседнего стола
кто-нибудь солидно спрашивает:
- Тринадцатый, что, гостя поймали?
- Пришли, как же, пришли, обедать будут... Петька, да давай же ложку,
некогда!..

Дурашливо захлопотанный Петька врывается в столовую и протягивает
обыкновенную колонийскую ложку, держит ее в двух руках парадно, как
подношение. Командир свирепствует:
- Какую ты ложку принес? Тебе какую сказали? Принеси самую большую...
Петька изображает оторопелую поспешность, как угорелый, мечется по
столовой и тычется в окна вместо дверей. Начинается сложная мистерия, в
которой принимают участие даже кухонные люди. Кое у кого сейчас замирает
дыхание, потому что и они, собственно говоря, случайно не сделались
предметом такого же горячего гостеприимства. Петька снова влетает в
столовую, держа в руках какой-нибудь саженный дуршлаг или кухонный
половик. Столовая покатывается со смеху. Тогда из-за своего стола медленно
вылезает Лапоть и подходит к месту проишествия. Он молча разглядывает всех
участников мелодрамы и строго посматривает на командира. Потом его строгое
лицо на глазах у всех принимает окраски растроганной жалости и
сострадания, то есть тех именно чувств, на которрые Лапоть заведомо для
всех неспособен. Столовая замирает в ожидании самой высокой и тонкой игры
артистов! Лапоть орудует нежнейшими оттенками фальцета и кладет руку на
голову Криворучко:
- Детка, кушай, детка, не бойся... Зачем издеваетесь над мальчиком? А?
Кушай, детка... Что, ложки нет? Ах, какое свинство, дайте ему
какую-нибудь... Да вон эту, что ли...
Но детка не может кушать. Она ревет на всю столовую и вылезает из-за
стола, оставляя нетронутой тарелку самого жирного борща. Лапоть
рассматривает страдальца, и по лицу Лаптя видно, как тяжело и глубоко он
умеет переживать.
- Это как же? - чуть не со слезами говорит Лапоть. - Что же, ты и
обедать не будешь? Вот до чего довели человека!
Лапоть оглядывается на хлопцев и беззвучно хохочет. Он обнимаеи плечи
Криворучко, вздрагивающие в рыданиях, и нежно выводит его из столовой.
Публика заливается хохотом. Но есть и последний акт мелодрамы, которая
публика видеть не может. Лапоть привел гостя на кухню, усадил за широкий
кухонный стол и приказал повару подать и накормить "этого человека" как
можно лучше, потому что "его, понимаете, обижают". И когда еще
всхлипывающий Криворучко доел борщш и у него находится достаточно
свободной души, чтобы заняться носом и слезами, Лапоть наносит последний
тихонький удар, от которого даже Иуда Искариотский обратился бы в голубя:
- Чего это они на тебя? Наверное, на работу не вышел? Да?
Криворучко кивает, вздыхает и вообще больше сигнализирует, чем говорит.
- Вот чудаки! Ну, что ты скажешь!.. Да ведь ты последний раз? Последний
раз, правда? Так чего ж тут вьедаться? Мало ли что бывает? Я, как пришел в
колонию, так семь дней на работу не ходил... А ты только два дня. А дай, я
посмотрю твои мускулы... Ого! Конечно, с такими мускулами надо работать...
Правда ж?
Криворучко снова кивает и принимается за кашу. Лапоть уходит в
столовую, оставляя Криворучко неожиданный комплимент:
- Я сразу увидел, что ты свой парень...

Достаточно было одной-двух подобных мистерий, чтобы уход из рабочего
отряда сделался делом невозможным. Этот институт вывелся в Куряже очень
быстро#41. Труднее было с такими симулянтами, как Ховрах. Уже на третий
день у него начались солнечные удары, он со стонами залезал под кусты и
укладывался отдыхать. С такими умел гениально расправляться Таранец. Он
выпрашивал у Антона линейку и Молодца, и с целой группой санитаров,
украшенный флагами и крестами, выезжал в поле. Наиболее сильным средством
у Таранца был Кузьма Леший, вооруженный настоящим кузнечным мехом. Не
успеет Ховрах разнежиться в роще, как на него налетает "скорая помощь" для
несчастных случаев, Леший мнгновенно устанавливает против больного свой
мех, и несколько человек работают мехом с искренним увлечением. Они
обдувают Ховраха во всех местах, где предполагается притаившийся солнечный
удар, а потом влекут к карете. Но Ховрах уже здоров, и карета спокойно
уезжает в колонию. Как ни тяжело было для Ховраха подвергнуться описанной
медицинской процедуре, еще тяжелее возвратиться в сводный и в молчании
принимать дозы новых лекарств в виде самых простых вопросов:
- Что, Ховрах, помогло? Хорошее средство, правда?
Разумеется, это были партизанские действия, но они вытекали из общего
тона и из общего стремления коллектива наладить работу. А тон и стремление
- это были настоящие предметы моей технической заботы.
Основным технологическим моментом оставался, конечно, отряд. Что такое
отряд, на "Олимпе" так и не разобрали до самого конца нашей истории. А
между тем я изо всех сил старался растолковать олимпийцам значение отряда
и его определяющую полезность в педагогическом процессе. Но ведь мы
говорили на разных языках, ничего нельзя было растолковать. Я привожу
здесь почти полностью один разговор, который произошел между мною и
профессором педагогики, заехавшим в колонию, очень аккуратным человеком в
очках, в пиджаке, в штанах, человеком мыслящим и добродетельным. Он
пристал ко мне с вопросом, почему столы в столовой между отрядами
распределяет дежурный командир, а не педагог.
- Серьезно, товарищ, вы, вероятно, просто шутите. Я прошу вас серьезно
со мной говорить. Как это так: дежурный мальчик распределяет столовую, а
вы спокойно здесь стоите. Вы уверены, что он все сделает правильно, никого
не обдити? Наконец... он может просто ошибиться.
- Распределить столовую не так трудно, - ответил я профессору, - кроме
того, у нас есть старый и очень хороший закон.
- Интересно. Закон?
- Да, закон. Такой: все приятное и все неприятное или трудное
распределяется между отрядами по очереди, по порядку их номеров.
- Как это? Что т-такое? Не понимаю...
- Это очень просто. Сейчас первый отряд получает самое лучшее место в
столовой, после него через месяц - второй и так далее.
- Хорошо. А "неприятное" - что это такое?
- Бывает очень часто так называемое неприятное. Ну, вот, например, если
сейчас нужно будет проделать срочную внеплановую работу,
то будет вызван первый отряд, а в следующий раз - второй. Когда будут
распределять уборку, первому отряду дадут чистить уборные. Это, конечно,
относится только к работам очередного типа.
- Это вы придумали такой ужасный закон?
- Нет, почему я? Это хлопцы. Для них так удобнее: ведь такие
распределения делать очень трудно, всегда будут недовольные. А теперь это
делается механически. Очередь передвигается через месяц.
- Так, значит, ваш двадцатый отряд будет убирать уборную через двадцать
месяцев?
- Конечно, но и лучшее место в столовой он тоже займет через двадцать
месяцев.
- Кошмар! Но ведь через двадцать месяцев в двадцатом отряде будут
новые люди. Ведь так же?
- Нет, состав отрядов почти не меняется. Мы - сторонники длительных
коллективов. Конечно, кое-кто уйдет, будут два-три новичка. Но если даже и
большинство отряда обновится, в этом нет ничего опасного. отряд - это
коллектив, у которого есть свои традиции, история, заслуги, слава. Правда,
теперь мы значительно перемешали отряды, но все же ядра остались.
- Не понимаю. Все это какие-то выдумки. Все это несерьезно. Какое
значение имеет отряд, если там новые люди. На что это похоже?
- Это похоже на Чапаевскую дивизию, - сказал я, улыбаясь.
- Ах, вы опять с вашей военизацией... Хотя... что же тут, так сказать,
чапаевского?
- В дивизии уже нет тех людей, что были раньше. И нет Чапаева. Новые
люди. Но они несут на себе славу и честь Чапаева и его полков, понимаете
или нет? Они отвечают за славу Чапаева. А если они опозорятся, через
пятьдесят лет новые люди будут отвечать за их позор.
- Не понимаю, для чего это вам нужно?
Так он и не понял, этот профессор. Что я мог сделать?
В первые дни Куряжа в отрядах совершалась очень большая работа. К
двум-трем отрядам издавна был прикреплен воспитатель. На ответственности
воспитателей лежало возбуждать в отрядах представление о коллективной
чести и лучшем, достойном месте в колонии. Новые благородные побуждения
коллективного интереса приходили, конечно, не в один день, но все же
приходили сравнительно быстро, гораздо быстрее, чем если бы мы надеялись
только на индивидуальную обработку.
Вторым нашим весьма важным институтом была система перспективных линий.
Есть, как известно, два пути в области организации перспективы, а
следовательно, и трудового усилия. Первый заключается в оборудовании
личной перспективы, между прочим, при помощи воздействия на материальные
интересы личности. Это последнее, впрочем, решительно запрещалось
тогдашними педагогическими мыслителями. Когда дело доходило до самого
незначительного количества рублей, намечаемых к выдаче ребятам в виде
зарплаты или премии, на "Олимпе" подымался настоящий скандал.
Педагогические мыслители были убеждены, что деньги от дьявола, недаром же
они слышали в "Фаусте":

Люди гибнут за металл...

Их отношение к зарплате и к деньгам было настолько паническое, что не
оставалось места ни для какой аргументации. Здесь могло помочь только
окропление святой водой, но я этим средством не обладал.
А между тем зарплата - очень важное дело. На получаемой зарплате
воспитанник вырабатывает умение координировать личные и общественные
интересы, попадает в сложнейшее море советского промфинплана, хозрасчета и
рентабельности, изучает всю систему советского заводского хозяйства и
принципиально становится на позиции, общие со всяким другим рабочим.
Наконец приучается просто ценить заработок и уже не выходит из детского
дома в образе беспризорной проститутки, не умеющей жить, а обладающей
только "идеалами".
Но ничего нельзя было поделать, на этом лежало табу (запрещение).
Я имел возможность пользоваться только вторым путем - методом повышения
коллективного тона и организации сложнейшей системы коллективной
перспективы#42. От этого метода не так пахло нечистой силой, и "олимпийцы"
терпели здесь многое, хотя и ворчали иногда подозрительно.
Человек не может жить на свете, если у него нет впереди ничего
радостного. Истинным стимулом человеческой жизни является завтрашняя
радость. В педагогической технике эта завтрашняя радость является одним из
важнейших обьектов работы. Сначала нужно организовать самую радость,
вызвать ее к жизни и поставить как реальность. Во-вторых, нужно настойчиво
претворять более простые виды радости в более сложные и человечески
значительные. Здесь проходит интересная линия: от примитивного
удовлетворения каким-нибудь пряником до глубочайшего чувства долга.
Самое важное, что мы привыкли ценить в человеке, - это сила и красота.
И то и другое определяется в человеке исключительно по типу его отношения
к перспективе. Человек, определяющий свое поведение самой близкой
перспективой, сегодняшним обедом, именно сегодняшним, есть человек самый
слабый#41. Если он удовлетворяется только перспективой своей собственной,
хотя бы и далекой, он может представляться сильным, но он не вызывает у
нас ощущения красоты личности и ее настоящей ценности. Чем шире коллектив,
перспективы которого являются для человека перспективами личными, тем
человек красивее и выше.
Воспитать человека - значит воспитать у него перспективные пути#44, по
которым располагается его завтрашняя радость. Можно написать целую
методику этой важной работы. Она заключается в организации новых
перспектив, в использовании уже имеющихся, в постепенной подстановке более
ценных. Начинать можно и с хорошего обеда, и с похода в цирк, и с очистки
пруда, но надо всегда возбуждать к жизни и постепенно расширять
перспективы целого коллектива, доводить их до перспектив всего Союза.
Ближайшей коллективной перспективой после завоевания Куряжа сделался
праздник первого снопа.
Но я должен отметить один исключительный вечер, сделавшийся почему-то
переломным в трудовом усилии куряжан. Я, впроче, не рассчитывал на такой
результат, я хотел сделать только то, что необходимо было сделать, вовсе
не из практических намерений.
Новые колонисты не знали, кто такой Горький. В ближайшие дни по приезде
мы устроили вечер Горького. Он был сделан очень скромно. Я сознательно не
хотел придавать ему характер концерта или литературного вечера. Мы не
пригласили гостей. На скромно убранной сцене поставили портрет Алексея
Максимовича.
Я рассказал ребятам о жизни и творчестве Горьокго, рассказал подробно.
Несколько старших ребят прочитали отрывки из "Детства". Новые колонисты
слушали меня, широко открыв глаза: они не представляли себе, что в мире
возможна такая жизнь. Они не задавали мне вопросов и не волновались до той
минуты, пока Лапоть не принес папку с письмами Горького.
- Это он написал? Сам писал? А ну, покажите...
Лапоть бережно обнес по рядам развернутые письма Горького. Кое-кто
задержал руку Лаптя и постарался глубже проникнуть в содержание
происходящего.
- Вот видишь, вот видишь: "Дорогие мои товарищи". Так и написано...
Все письма были прочитаны на собрании. Я после этого спросил:
- Может, есть желающие что-нибудь сказать?
Минуты две не было желающих. Но потом, краснея, на сцену вышел Коротков
и сказал:
- Я скажу новым горьковцам... вот, как я. Только я не умею говорить.
Ну, все равно. Хлопцы! Жили мы тут, и глаза у нас есть, а ничего мы не
видели... Как слепые, честное слово. Аж досадно - сколько лет пропало! А
сейчас нам показали одного Горького... Честное слово, у меня все на душе
перевернулось... не знаю, как у вас...
Коротков придвинулся к краю сцены, чуть-чуть прищурил серьезные
красивые глаза:
- Надо, хлопцы, работать... По-другому нужно работать... Понимаете!
- Понимаем! - закричали горячо пацаны и крепко захлопали, провожая со
сцены Короткова.
На другой день я их не узнал. Отдуваясь, кряхтя, вертя головами, онри
честно, хотя и с великим трудом, пересиливали известную человеческую лень.
Они увидели перд собой самую радостную перспективу: ценность человеческой
личности.


11. Первый сноп

Последние дни мая по очереди приносили нам новые подарки: новые
площадки двора, новые двери и окна, новые запахи во дворе и новые
настроения. Последние припадки лени теперь легко уже сбрасывались. Все
сильнее начинал блестеть впереди праздник нашей победы. Из недр
монастырской стены, из глубин бесчисленных келий выходил на поверх-
ность последний час прошлого, и его немедленно подхватывал летний
услужливый ветер и уносил куда-то далеко, на какие-то свалки истории.
Ветру теперь нетрудно было работать: упорные ломы сводных за две недели
своротили к черту вековую саженную стену. Коршун, Мэри и посвежевшие кони
Куряжа, получившие в совете командиров приличные имена: Василек, Монах,
Орлик - развезли кирпичный прах куда следует: что покрупнее и что поцелее
- на постройку свинарни, что помельче - на дорожки, овражки, ямы. Другие
сводные с лопатами, тачками, носилками расширили, расчистили, утрамбовали
крайние площадки нашей горы, раскопали спуски в долину, уложили ступени, а
бригада Борового уже наладила десяток скамеек, чтобы поставить их на
специальных террасках и поворотах. В нашем дворе стало светло и просторно,
прибавилось неба, и зеленые украшения и привольные дали горизонта
расположились вокруг нас широчайшей рамой.
И во дворе и вокруг горы давно уничтожили останки соцвосовских
миллионов, и наш садовник Мизяк, человек молчаливый и сумрачный, какими
часто бывают некрасивые мужьяч красавиц, уже вскапывал с ребятами обочины
двора и дорожек и складывал в аккуратные кучки износившиеся кирпичики
монашеских тротуаров.
На северном краю двора делали фундамент для свинарни. Свинарня делалась
настоящая, с хорошими станками. Шере уже не похож на погорельца, сейчас и
он почувствовал архимедовский восторг: ежедневно выходили на работу больше
тридцати сводных отрядов, в наших руках ощущалась огромная сила. И я
увидел, какие страшные запасы рабочего апппетита заложены в Шере. Он еще
больше похудел от жадности: работы много, рабочей силы много, только в нем
самом имеют пределы силы организатора. Эдуард Николаевич уменьшил сон,
удлинил как будто ноги, вычеркнул из распорядка дня разные излишества
вроде завтраков, обедов и ужинов - и все-таки не успевал всего сделать.
На нашей сотне гектаров Шере хотел в полтора месяца пройти тот путь,
который на старом месте мы проходили в шесть лет. Он бросал большие
сводные на прополку полей, на выщипывание самой ничтожной травки, он без
малейшего содрогания перепахивал неудачные участки и прилаживал к ним
какие-то особенные поздние культуры. По полям прошли прямые, как лучи,
межи, очищенные от сорняка и украшенные, как и раньше, визитными
карточками "королей андалузских" и "принцесс" разных сортов. На
центральном участке, у самой полевой дороги, Шере раскинул баштан,
снисходя к моим педагогическим перспективам. В совете командиров отметили
это начинание как весьма полезное, и Лапоть немедленно приступил к учету
разной заслуженной калечи, чтобы из ее элементов составить специальный
отряд баштанников.
Как ни много было работы у шере, а хватило сил наших и на сводный отряд
для очистки пруда. Командиром сводного назначили Карабанова. Сорок голых
хлопцев, опоясав бедра самыми негодными трусиками, какие только нашлись у
Дениса Кудлатого, приступили к спуску воды. На дне пруда нашлось много
интересных вещей: винтовки, обрезы, револьверы. Карабанов говорил:
- Если тут хорошо поискать, то и штаны найдутся. Я так думаю, что сюда
и штаны бросили, бо без штанов тикать легче...
Оружие из грязи вытащить было нетрудно, но вытащить самую грязь
оказалось очень тяжелым делом. Пруд был довольно большой, выносить грязь
ведрами и носилками - когда кончишь работу? Только когда приспособили к
делу четверку лошадей и специально изобретенные дощатые лопасти, толща
грязи начала заметно уменьшаться.
"Особый второй свадной" Карабанова во время работы был исключительно
красив. Вымазанные до самой макушки, хлопцы сильно походили на чернокожих,
их трудно было узнавать в лицо, их толпа казалась прибывшей из неизвестной
далекой страны. Уже на третий день мы получили возможность любоваться
зрелищем, абсолютно невозможным в наших широтах: хлопцы вышли на работу,
украсив бедра стильными юбочками из листьев акации, дуба и подобных
тропических растений. На шеях, на руках, на ногах у них появились
соответствующие украшения из проволоки, полосок листового железа, жести.
Многие ухитрились пристроить к носам поперечные палочки, а на ушах
развесить серьги из шайб, гаек, гвоздиков.
Чернокожие, конечно, не знали ни русского, ни украинсколго языка и
изьяснялись исключительно на неизвестном колонистам туземном наречии,
отличающемся крикливостью и преобладанием непривычных для европейского уха
гортанных звуков. К нашему удивлению, члены особого второго сводного не
только понимали друг друга, но и отличались чрезвычайной
словоохотливостью, и над всей огромной впадиной пруда целый день стоял
невыносимый гомон. Залезши по пояс в грязь, чернокожие с криком
прилаживают Стрекозу или Коршуна к нескладному дощатому приспособлению в
самой глубине ила и орут благим матом.
Карабанов, блестящий и черный, как и все, сделавший из своей шевелюры
какой-то выдающегося безобразия кок, вращает огромными белыми глазами и
скалит страшные зубы:
- Каррамба!
Десятки пар таких же диких и таких же белых глаз устремляются в одну
точку, куда показывает вся в браслетах экзотическая рука Карабанова,
кивают головами и ждут. Карабанов орет:
- Пхананяй, пхананяй!
Дикари стремглав бросаются на приспособление и тесной дикой толпой с
напряжением и воплем помогают Стрекозе вытащить на берег целую тонну
густого, тяжелого ила.
Эта этнографическая возня особенно оживляется к вечеру, когда на склоне
нашей горы рассаживается вся колония и голоногие пацаны с восхищением
ожидают того сладкого момента, когда Карабанов заорет: "Горлы резыты!.." и
чернокожие с свирепыми лицами кровожадно бросятся на белых. Белые в ужасе
спасаются во двор колонии, из дверей и щелей выглядывают их перепуганные
лица. Но чернокожие не преследуют белых, и вообще дело до канибальства не
доходит, ибо хотя дикари и не знают русского языка, тем не менее прекрасно
понимают, что такое домашний арест за принос грязи в жилое помещение.
Только один раз счастливый случай позволил дикарям действительно
покуражиться над белым населением в окрестностях столичного города
Харькова.
В один из вечеров после сухого жаркого дня с запада пришла грозовая
туча. Заворачивая под себя клокочущий серый гребень, туча поперек
захватила небо, зарычала и бросилась на нашу гору. Особый второй сводный
встретил тучу с восторгом, дно пруда огласилось торжествующими криками.
Туча заколотила по Куряжу из всех своих батареей тяжелыми тысячетонными
взрывами и вдруг, не удержавшись на шатких небесных качелях, свалилась на
нас, перемешав в дымящемся вихре полосы ливня, громы, молнии и
остервенелый гнев. Особый второй сводный ответил на это душераздирающим
воплем и исступленно заплясал в самом центре хаоса.
Но в этот приятный момент на край горы в сетке дождя вынесся строгий,
озабоченный Синенький и заиграл закатисто-разливчатый сигнал тревоги.
Дикари потушили пляски и вспомнили русский язык:
- Чего дудишь? А? У нас?.. Где?
Синенький ткнул трубой на Подворки, куда уже спешили в обход пруда
вырвавшиеся из двора колонисты. В сотне метров от берега жарким обильным
костром полыхала хата, и возле нее торжественно ползли какие-то элементы
процессии. Все сорок чернокожих во главе с вождем бросились к хате.
Десятка полтора испуганных баб и дедов в этот момент наладили против
прибежавших раньше колонистов заграждение из икон, и один из бородачей
кричал:
- Какое ваше дело? Господь бог запалил, господь бог и потушит...
Но, оглянувшись, и бородач и другие верующие убедились, что не только
господь бог не проявляет никакой пожарной заботы, но попустительством
божиим решающее участие в катастрофе предоставлено нечистой силе: на них с
дикики криками несется толпа чернокожих, потрясая мохнатыми бедрами и
позванивая железными украшениями. Черномазые лица, исковерканные носовыми
платками и увенчанные безобразными коками, не оставляли никакого места для
сомнений: у этих существ не могло быть, конечно, иных намерений, как
захватить всю процессию и утащить ее в пекло. Деды и бабы пронзительно
закричали и затопали по улице в разные стороны, прижимая иконы под
мышками. Ребята бросились к конюшне и к коровнику, но было уже поздно:
животные погибли. Разгневанный Семен первым попавшимся в руки поленом
высадил окно и полез в хату. Через минуту в окне вдруг показалась седая
бородатая голова, и Семен закричал из хаты:
- Принимай дида, хай ему...
Ребята приняли деда, а Семен выскочил в другое окно и запрыгал по
зеленому мокрому двору, спасаясь от ожогов. Один из чернокожих понесся в
колонию за линейкой.
Туча уже унеслась на восток, растянув по небу черный широкий хвост. Из
колонии прилетел на Молодце Антон Братченко:
- Линейка сейчас будет... А граки ж где ? Чего тут одни хлопцы?
Мы уложили деда на линейку и потянулись за ним в колонию. Из-за ворот и
плетней на нас смотрели неподвижные лица и одними взглядами предавали нас
анафеме.
Село отнеслось к нам холодно, хотя и доходили до нас слухи, что
народившаяся в колонии дисциплина жителями одобряется#45.
По субботам и воскресеньям наш двор наполнялся верующими. В церковь
обычно заходили только старики, молодежь предпочитала прогуливаться
вокруг храма. Наши сторожевые сводные и этим формам общения - с нами или с
богами? - положили конец. На время богослужения выделялся патруль, надевал
голубые повязки и предлагал верующим такую альтернативу:
- Здесь вам не бульвар. Или проходите в церковь, или вычищайтесь со
двора. Нечего здесь носиться с вашими предрассудками.
Большинство верующих предпочитало вычищаться. До поры до времени мы не
начинали наступления против религии. Напротив, намечался даже некоторый
контакт между идеалистическим и материалистическим мировоззрением.
Церковный совет иногда заходил ко мне для разрешения мелких
погранвопросов. И однажды я не удержался и выразил некоторые свои чувства
церковному совету:
- Знаете что, деды! Может быть, вы выберетесь в ту церковь, что над
этим самым... чудотворным источником, а? Там теперь все очищено, вам
хорошо будет...
- Гражданин начальник, - сказал староста, - как же мы можем выбраться,
если то не церковь, а часовня вовсе? Там и престола нет... А разве мы вам
мешаем?
- Мне двор нужен. У нас повернуться негде. И обратите внимание: у нас
все покрашено, побелено, в порядке, а ваш этот собор стоит ободранный,
грязный... Вы выбирайтесь, а я собор этот в два счета раскидаю, через две
недели цветник на том месте будет.
Бородатые улыбаются, мой план им по душе, что ли...
- Раскидать не штука, - говорит староста. - А построить как? Хе-хе!
Триста лет тому строили, трудовую копейку на это дело не одну положили, а
вы теперь говорите: раскидаю. Это вы так считаете, значит: вера как будто
умирает. А вот увидите, не умирает вера... народ знает...
Староста основательно уселся в апостольское кресло, и даже голос у него
зазвенел, как в первые века христианства, но другой дед остановил
старосту:
- Ну, зачем вы такое говорите, Иван Акимович? Гражданин заведующий свое
дело наблюдает, он, как советская власть, выходит, ему храм, можно так
сказать, что и без надобности. А только внизу, как вы сказали, так то
часовня. Часовня, да. И к довершению, место оскверненное, прямо будем
говорить...
- А вы святой водой побрызгайте, - советует Лапоть.
Старик смутился, почесал в бороде:
- Святая вода, сынок, не на каждом месте пользует.
- Ну... как же не на каждом!..
- Не на каждом, сынок. Вот, если, скажем, тебя покропить, не поможет
ведь, правда?
- Не поможет, пожалуй, - сомневается Лапоть.
- Ну вот видишь, не поможет. Тут с разбором нужно.
- Попы с разбором делают?
- Священники наши? Они понимают, конечно. Понимают, сынок.
- Они-то понимают, что им нужно, - сказал Лапоть, - а вы не по-
нимаете. Пожар вчера был... Если бы не хлопцы, сгорел бы дед. Как
тепленький, сгорел бы.
- Значит, господу угодно так. Сгореть такому старому, может, уготовано
было от господа бога.
- А хлопцы впутались и помешали...
Старик крякнул:
- Молодой ты, сынок, об этих делах размышлять.
- Ага?
- А только под горой часовня. Часовня, да, и престола не имеет.
Деды ушли, смиренно попрощавшись, а на другой день нацепили на стены
собора веревки и петли, и на них повисли мастера с ведрами. Потому ли, что
устыдились ободранных стен храма, потому ли, что хотели доказать живучесть
веры, но церковный совет ассигновал на побелку собора четыреста рублей.
Контакт.
Колонисты до поры до времени к собору относились без вражды, скорее с
любопытством. Пацаны обратились ко мне с просьбой:
- Ведь можно же нам посмотреть, что они там делают в церкви?
- Посмотрите.
Жорка предупредил пацанов:
- Только, смотрите, не хулиганить. Мы боремся с религией убеждением и
перестройкой жизни, а не хулиганством.
- Да что мы, хулиганы, что ли? - обиделись пацаны.
- И вообще нужно, понимаете, не оскорблять никого, там... Как-нибудь
так, понимаете, деликатнее... Так...
Хотя Жорка делал это распоряжение больше при помощи мимики и жестов,
пацаны его поняли.
- Да знаем, все хорошо будет.
Но через неделю ко мне подошел старенький сморщенный попик и зашептал:
- Просьба к вам, гражданин начальник. Нельзя, конечно, ничего сказать,
ваши мальчики ничего такого не делают, только знаете... все-таки соблазн
для верующих, неудобно как-то... Они, правда, и стараются, боже сохрани,
ничего такого не можем сказать, а все-таки распорядитесь, пусть не ходят в
церковь.
- Хулиганят, значит, понемножку?
- Нет, боже сохрани, не хулиганят, нет. Ну а приходят в трусиках, в
шапочках этих... как они... А некоторые крестятся, только, знаете, левой
рукой крестятся и вообще не умеют. И смотрят в разные стороны, не знают, в
какую сторону смотреть, повернется, знаете, то боком к алтарю, то спиной.
Ему, конечно, интересно, но все-таки дом молитвы, а мальчики они же не
знают, как это молитва, и благолепие, и страх божий. В алтарь заходят,
скромно, конечно, смотрят, ходят, иконы трогают, на престоле все
наблюдают, а один даже стал, понимаете, в царских вратах и смотрит на
молющихся. Неудобно, знаете.
Я успокоил попика, сказал, что мешать ему больше не будем, а на
собрании колонистов обьявил:
- Вы ребята, в церковь не ходите, поп жалуется.
Пацаны возмутились:
- Что? Ничего такого не было. Кто заходил, не хулиганил: пройдет, там
это, и домой. Это он врет, водолаз!
- А для чего вы там крестились? Зачем тебе понадобилось креститься? Что
ты, в бога веришь, что ли?
- Так говорили же не оскорблять. А кто их знает, как с ними нужно? Там
все какие-то психические. Стоят, стоят, а потом бах на колени и крестятся.
Ну, и наши думают, чтобы не оскорблять.
- Так вот, не ходите, не надо.
- Да что ж? Мы и не пойдем... А и смешно ж там! Говорят как-то чудно. И
все стоят, а чего стоят? А в этой загородке... как она... ага, алтарь, так
там чисто, коврики, пахнет так, а только, ха, поп там здорово работает,
руки вверх так задирает... Здорово!
- А ты и в алтаре был?
- Я так зашел, а водолаз как раз задрал руки и лопочет что-то. А я стою
и не мешаю ему вовсе, а он говорит: иди, иди, мальчик, не мешай. Ну, я
и ушел, что мне...
Ребята были очень заинтересованы, как Густоиван относится к церкви, и
он, действительно, один раз отправился в церковь, но возвратился оттуда
очень разочарованный. Лапоть спрашивает его:
- Скоро будешь дьяконом?
- Не-е... - говорит, улыбаясь, Густоиван.
- Почему?
- Та... это, хлопцы говорят, контра... и в церкви там ничего нет...
одни картины...
В середине июня колония былп приведена в полный порядок. Десятого июня
электростанция дала первый ток, керосиновые лампочки отправили в кладовку.
Водопровод заработал несколько позже.
В середине же июня колонисты перебрались в спальни. Кровати были
сделаны почти наново в нашей кузнице, положили новые тюфяки и подушки, но
на одеяла у нас не хватило, а покрыть постели разным старьем не хотелось.
На одеяла нужно было истратить до десяти тысяч рублей. Совет командиров
несколько раз возвращался к этому вопросу, но решение всегда получалось
одинаковое, которое Лапоть формулировал так:
- Одеяла купить - свинарни не кончим. Ну их к свиньям, одеяла!
В летнее время одеяла были нужны только для парада, очень хотелось
всем, до зарезу хотелось на праздник первого снопа приготовить нарядные
спальни. А теперь спальни стояли белым пятном на нашем радужном бытии. Но
нам везло.
Халабуда часто приезжал в колонию, ходил по спальням, ремонтам,
постройкам, гуторил с хлопцами, был очень польщен, что его жито собирались
снимать с торжеством. Колонисты полюбились Халабуде, он говорил:
- Там наши бабы болтают языками: то понимаете, не так, то неправильно,
я никак не разберу, хоть бы мне кто-ниудь обьяснил, какого им хрена нужно?
Работают ребята, стараются, ребята хорошие, комсомольцы. Ты их там
дразнишь, что ли?
Но, отзываясь горячо на все злобы дня, Халабуда холодел, как только
разговор заходил об одеялах. Лапоть с разных сторон подьезжал к Сидору
Карповичу.

- Да, - вздыхает Лапоть, - у всех людей есть одеяла, а у нас нет.
Хорошо, что Сидор Карпович с нами. Вот увидите, он нам подарит...
Халабуда отворачивается и недовольно рокочет:
- Тоже хитрые, подлецы... "Сидор Карпович подарит..."
На другой день Лапоть прибавляет в ключе один бемоль:
- Выходит так, что и Сидор Карпович не поможет. Бедные горьковцы!
Но и бемоль не помогает, хотя мы и видим, что на душе у Сидора
Карповича становится "моторошно", как говорят украинцы.
Однажды под вечер Халабуда приехал в хорошем настроении, хвалил поля,
горизонты, свинарню, свиней. Порадовался в спальне отшнурованным постелям,
прозрачности вымытых оконных стекол, свежести полов и пухлому уюту взбитых
подушек. Постели, правда, резали глаза ослепительной наготой простынь, но
я уже не хотел надоедать старику одеялами. Халабуда по собственному почину
загрустил, выходя из спален, и сказал:
- Да, черт его дери... Одеяло нужно... тот, кто его... достать.
Когда мы с Халабудой вышли во двор, все четыреста колонистов стояли в
строю: был час гимнастики. Петр Иванович Горович в полном соответствии со
строевыми правилами колонии подал команду:
- Товарищи колонисты, смирно! Салют!
Четыреста рук вспыхнули движением и замерли над рядами повернувшихся к
нам серьезных лиц. Взвод барабанщиков закатил далеко к горизонтам четыре
такта частой дроби приветствия. Горович подошел с рапортом и вытянулся
перед Халабудой:
- Товарищ председатель комиссии помощи детям! В строю колонистов имени
Горького на занятиях триста восемьдесят девять, отсутствуют на дежурстве
три, в сторожевом сводном шесть, больных два.
Бывалый кавалерист Петр Иванович сделал шаг в сторону и открыл глазам
Сидора Карповича раздвинутый на широкие спортивные интервалы, замерший в
салюте очаровательный строй горьковцев.
Сидор Карпович взволнованно дернул ус, посерьезенел раз в десять против
обычного, стукнул суковатой палкой о землю и сказал громко неизменным
своим басом:
- Здорово, хлопцы!
Сидору Карповичу пришлось основательно хлопнуть глазами, когда звонкий
хор четырехсот молодых глоток ответил:
- Дра!..
Халабуда не выдержал, улыбнулся, оглянулся и смущенно рокотнул:
- Ишь, стервецы. До чего насобачились! Это... я вот скажу им... одну
вещь скажу.
- Вольно стоять!
Колонисты отставили правую ногу, забросили руки за спину, колыхнули
талией и улыбнулись Сидору Карповичу.
Сидор Карпович еще раз стукнул палкой о землю, еще раз дернул за ус.
- Я, знаете, ребята, речей не люблю говорить, а сейчас скажу, что ж.
Вот видите - молодцы, прямо в глаза вам говорю: молодцы. И все это
у вас идет по-нашему, по-рабочему, хорошо идет, прямо скажу: был бы у меня
сын, пусть будет такой, как вы, пусть такой будет. А что там бабы разные
говорят, не обращайте внимания. Я вам прямо скажу: вы свою линию держите,
потому, я старый большевик и рабочий тоже старый, я вижу. У вас это все
по-нашему. Если кто скажет не так, не обращайте внимания, вы себе прите
вперед. Понимаете, вперед. Вот! А я в знак того прямо вам говорю: одеяла я
вам дарю, укрывайтесь одеялами!
Хлопцы рассыпали кристаллы строя и бросились к нам. Лапоть выскочил
вперед, присел, взмахнул руками, крикнул:
- Что? Так значит... Сидор Карпович, ура!
Мы с Горовичем еле успели отскочить в сторону. Халабуду подняли на
руках, подбросили несколько раз и потащили в клуб, торчала только над
толпой его суковатая палка.
У дверей клуба Халабуду опустили на землю. Встрепанный, покрасневший и
взволнованный, он смущенно поправлял пиджак и уже удивленно зацепился за
какой-то краман, когда к нему подошел Таранец и скромно сказал:
- Вот ваши часы, а вот кошелек и еще ключи.
- Все выпало? - спросил удивленно Халабуда.
- Не выпало, - сказал Таранец, - а я принял, а то могло выпасть и
потеряться... бывает, знаете...
Халабуда взял из рук Таранца свои ценности, и Таранец отошел в толпу.
- Народ, я тебе скажу!.. Честное слово!
И вдруг расхохотался:
- Ах, вы... Ну, что это такое, в самом деле... Где этот самый...
который "принял"?
Он уехал в город растроганный.
Я был поэтому прямо уничтожен на другой день, когда Сидор Карпович в
собственном богатом кабинете встретил меня недоступно холодно и не столько
говорил со мной, сколько рылся в ящиках стола, перелистывал блокноты и
сморкался.
- Одеял у нас нет, - сказал он, - нет!
- Давайте деньги, мы купим.
- И денег нет... денег нет... И потом, сметы такой тоже нет?
- А как же вчера?
- Ну, мало ли что? Что там... разговоры. Если нет ничего, что ж...
Я представил себе среду, в которой живет Халабуда, вспомнил Чарлза
Дарвина, приложил руку к козырьку и вышел.
В колонии известие об измене Сидора Карповича встретили с раздражением.
Даже Галатенко возмущался:
- Дывысь, какой человек! Ну, так теперь же ему в колонию нельзя
приехать. А он говорил: "На баштан буду приезжать. И сторожить буду..."
На другой день я отвез в арбитражную комиссию жалобу на председателя
помдета, в которой напирал не на юридическую сторону вопроса, а на
политическую: не можем допустить, чтобы большевик не держал слово.
К нашему удивлению, на третий день вызвали в арбитраж меня и Лаптя.
Перед судейским красным столом стал Халабуда и начал что-то доказывать. За
его спиной притаились представители окружающей среды, в очках, с
гофрированными затылками, с американскими усиками, и о чем-то
перешептывались между собой. Председатель, в черной косоворотке, лобастый
и кареглазый, положил растопыренную пятерню на какую-то бумажку и перебил
Халабуду:
- Подожди, Сидор. Скажи прямо: обещал одеяла?
Халабуда покраснел и развел руками:
- Ну... разговор был такой... Мало ли что!
- Перед строем колонистов?
- Это верно... в строю были мальчишки?
- Качали?
- Да, мальчишки!.. Качали... что ты им сделаешь?
- Плати.
- Как?
- Плати, говорю. Одеяла нужно дать, так и постановили.
Судьи улыбнулись. Халабуда повернулся к окружающей среде и что-то
забубнил угрожающе.
Мы подождали несколько дней, и Задоров поехал к Халабуде получать
одеяла или деньги. Сидор Карпович не пустил Задорова к себе, а его
управляющий разьяснил:
- Не понимаю, как могло прийти в голову вам судиться с нами? Что это за
порядок? Ну вот, пожайлуста, у меня лежит постановление арбитражной
комиссии. Видите, лежит?
- Ну?
- Ну и все. И пожайлуста, сюда не ходите. Может быть, мы еще решим
обжаловать. В крайнем случае мы внесем в смету будущего года. Вы думаете,
как: поехали на базар и купили четыреста одеял? Это вам серьезное
учреждение...
Задоров возвратился из города очень растроенный. В совете командиров
кипели и бурлили целый вечер и решили обратиться с письмом к Григорию
Ивановичу Петровскому. Но на другой день нашелся выход, такой простой и
естественный, такой даже веселый, что вся колония от нелжиданности
хохотала и прыгала и мечтала о той счастливой минуте, когда в колонию
приедет Халабуда и колонисты будут с ним разговаривать. Выход состоял в
том, что судебный исполнитель наложил арест на текущий счет помдета.
Прошло еще два дня: меня вызвали в тот самый высокий кабинет, и тот же
бритый товарищ, который в свое время интересовался, почему мне не нравятся
сорокарублевые воспитатели, сидел в широком кресле и наливался веселой
кровью, наблюдая за шагающим по кабинету Халабудой, тоже налитым кровью,
но уже другого сорта.
Я молча остановился у дверей, и бритый поманил меня пальцем, с трудом
удерживая смех:
- Иди сюда... Как же это? Как же это ты, брат, осмелился, а? Это не
годится, надо снять арест, а то... вот он ходит тут, а его в собственный
карман не пускают. Он пришел на тебя жаловаться. Говорит: не хочу рабоать,
меня обижает заведующий горьковской.
Я молчал, потому что не понимал, какая спираль закручивается бритым.
- Арест надо снять, - сказал серьезно хозяин. - Что это еще за новости,
аресты какие-то!
Он вдруг снова не удержался и закатился в своем кресле. Халабуда зало-
жил руки в карманы и смотрел на площадь.
- Прикаеже снять арест? - спросил я.
- Да ведь вот в чем дело: приказывать не имею права. Слышишь, Сидор
Карпович, не имею права! Я ему скажу: сними арест, а он скажет: не
хочу! У тебя, я вижу, в кармане чековая книжка. Выыпиши чек, на сколько
там: на десять тысяч? Ну вот...
Халабуда отвалился от окна, вытащил руку из кармана, тронул рыжий ус и
улыбнулся:
- Ну, и народ же сволочной, что ты скажешь?
Он подошел ко мне, хлопнул меня по плечу:
- Молодец, так с нами и нужно! Ведь мы кто? Бюрократы! Так и нужно!
Бритый снова взорвался смехом и даже платок вытащил. Халабуда,
улыбаясь, достал книжку и написал чек.
Первый сноп праздновался пятого июля.
Это был наш старый праздник, для которого давно был выработан порядок и
который давно сделался важнейшей вехой в нашем годовом календаре. Но
сейчас в нем преобладала идея сдачи колонии после военной операции. Эта
идея захватила самого последнего колониста, и поэтому подготовка к
празднику проходила "без сигналов", в глубоком захвате страсти и крепкого
решения: все должно быть прекрасно. Недоделанных мест почти что и не было:
на кроватях теперь лежали красные новые одеяла, пруд блестел чистым
зеркалом, на склоне горы протянулись семь новых террас для будущего сада.
Было сделано все. Силантий резал кабанов, сводный отряд Буцая развешивал
гирлянды и лоузнги. Над воротами на белом фоне свода Костя Ветковский
старательно расположил:

И ВОДРУЗИМ НАД ЗЕМЛЕЮ КРАСНОЕ ЗНАМЯ ТРУДА!
а на внутренней стороне ворот коротко:
ЕСТЬ!
Второго числа разряженный тринадцатый сводный под командой Жевелия
развез по городу приглашения.
В день праздника с утра намечнный к жатве полугектар ржи обнесен рядами
красных флагов, дорога к этому метсу украшена также флагами и гирляндами.
У вьездных ворот маленький столик гостевой комиссии. Над обрывом у пруда
поставлены столы на шестьсот мест, и праздничный заботливый ветерок
шевелит углы белых скатертей, лепестки букетов и халаты столовой комиссии.
За воротами, внизу на дороге, дежурят верхом на Молодце и Мэри одетые в
красные трусики и рубашки, в белых кавказких шляпах Синенький и Зайченко.
За плечами у них развеваются белые полуплащи с красной звездой,
отороченные настоящим кроличьим мехом. Ваня Зайченко в неделю изучил все
наши девятнадцать сигналов, и командир бригады сигналистов Горьковский
признал его заслуживающим чести быть дежурным трубачом на празднике. Трубы
повешены у них через плечо на атласной ленте.
В десять часов показались первые гости - пешеходы с Рыжовской станции.
Это представители харьковских комсомольских организаций. Всадники
подняли трубы, развесив по плечам атласные ленты, крепче уперлись в
стремена и три раза протрубили привет.
Начался праздник. В воротах гостей встречает гостевая комиссия в
голубых повязках, каждому прикалывает на груди три колоска ржи,
перевязанные красной ленточкой, и передает особый билетик, на котором
написано, к примеру:

11-й отряд колонистов
приглашает вас обедать за его столом.
К-р отряда Д. Жевелий

Гостей ведут осматривать колонию, а снизу уже раздаются новые звуки
привета наших великолепных всадников.
Двор и помещения колонии наполняются гостями. Приходят представители
харьковских заводов, сотрудники окрисполкома и наробраза, сельсоветов
соседних сел, корреспонденты газет, на машинах подьезжают к воротам
Джуринская, Юрьев, Клямер, Брегель, и товарищ Зоя, члены партийных
организаций, приезжает и бритый товарищ. Приезжает на своем форде и
Халабуда. Халабуду встречает специально для этого собравшийся совет
командиров, вытаскивает из машины и сразу же бросает в воздух. С другой
стороны машины стоит и хохочет бритый. Когда Халабуду поставили на землю,
бритый спрашивает:
- Что они из тебя сейчас выкачали?
Халабуда обозлился:
- А ты думаешь, не выкачали? Они всегда выкачают.
- Да ну? А что?
- Трактор выкачали! Дарю трактор - фордзон... Ну, черт с вами, качайте,
только теперь уже все.
Пришлось Халабуде еще полетать по воздуху, и его немедленно куда-то
утащили хлопцы.
Во дворе колонии становится людно, как на главной улице города.
Колонисты, украшенные бутоньерками, широкими нарядными рядами ходят по
дорожкам с приезжими, улыбаются им алыми губами, освещают их лица то
смущенным, то открытым сиянием глаз, на что-то указывают, куда-то
увлекают#46.
В двенадцать часов во двор вьехали Синенький и Зайченко, наклонившись с
седел, пошептались с дежурным командиром Наташей Петренко, и Синенький,
разгоняя смеющихся гостей и колонистов, галопом ускакал на хозяйственный
двор. Через минуту оттуда раздались поднебесные звуки общего сбора,
который всегда играется на октаву выше всякого другого сигнала. Ваня
Зайченко подхватил. Колонисты, бросив гостей, сбегались к главной
площадке, и, не успел улететь к Рыжову последний трубный речитатив, они
уже вытянулись в одну линию, и на левый фланг, высоко подбрасывая пятки и
умиляя гостей, пронесся с зеленым флажком Митя Нисинов. Я начинаю каждым
нервом ощущать свое торжество. Этот радостный мальчишеский строй,
сине-белой лентой вдруг выросший рядом с линией цветников, уже ударил по
глазам, по вкусам и по привычкам собравшихся людей, уже потребовал к себе
уважения. Лица гостей, до этого момента
доброжелательно-покровительственные, какие бывают обыкновенно
у взрослых, великодушно относящихся к ребятам, вытянулись вдруг и
заострились вниманием. Юрьев, стоящий сзади меня, сказал громко:
- Здорово, Антон Семенович! Так их!..
Колонисты озабоченно заканчивали равнение, то и дело поглядывая на
меня. Я уверен, что везде все готово, и не задерживаю следущей команды:
- Под знамя, смирно!
Из-за стены собора, строго подчиняя свое движение темпам салюта, вышла
Наташа и повела к правому флангу знаменную бригаду.
Я обратился к колонистам с двумя словами, поздравил с праздником,
поздравил с победой.
- А теперь отдадим честь лучшим нашим товарищам, восьмому сводному
первого снопа отряду Буруна.
Снова заиграли трубы привет. Из далеких, широко открытых ворот
хозяйственного двора вышел восьмой сводный. О дорогие гости, я понимаю
ваше волнение, я понимаю ваши неотрывные, пораженные взгляды, потому что
уже не в первый раз в жизни я сам поражен и восхищен высокой торжественной
прелестью восьмого сводного отряда! Пожалуй, я имею возможность больше
вашего видеть и чувствовать.
Впереди отряда Бурун, маститый, заслуженный Бурун, не впервые водящий
вперед рабочие отряды колонии. У него на богатырских плечах высоко поднята
сияющая отточенная коса с грабельками, украшенная крупными ромашками.
Бурун величественно красив сегодня, особенно красив для меня, потому что я
знаю: это не только декоративная фигура впереди живой картины, это не
только колонист, на которого стоит посмотреть, это прежде всего
действительный командир, который знает, кого ведет за собой и куда ведет.
В сурово-спокойном лице Буруна я вижу мысль о задаче: он должен сегодня в
течение тридцати минут убрать и заскирдовать пол гектара ржи. Гости не
видят этого. Гости не видят и другого: этот сегодняшний командиркосарей -
студент медицинского института, в этом сочетании особо убедительно
струятся линии нашего советского стиля. Да мало ли чего не видят гости и
даже не могут видеть, потому хотя бы, что не только же на Буруна смотреть.
За Буруном идут по четыре в ряд шестнадцать косарей в таких же белых
рубахах, с такими же расцветшими косами. Шестнадцать косарей! Так легко их
пересчитать! Но из этих сколько славных имен: Карабанов, Задоров, Белухин,
Шнайдер, Георгиевский! Только последний ряд составлен из молодых
горьковцев: Воскобойников, Сватко, Перец и Коротков.
За косарями шестнадцать девушек. На голове у каждой венок из цветов, и
в душе у каждой венок из прекрасных наших советских дней. Это вязальщицы.
Восьмой сводный отряд подходит уже к нам, когда из ворот на рысях
выносятся две жатки, запряженные каждая двумя парами лошадей. И у каждой в
гриве и на упряжи цветы, цветами убраны и крылья жаток. На правых конях
ездовые в седлах, на сиденье первой машины сам Антон Братченко, на второй
- Горьковский. За жатками конные грабли, за граблями бочка с водой, а на
бочке Галатенко, самый ленивый человек в колонии, но совет командиров, не
моргнув глазом, премировал Галатенко участием в восьмом сводном отряде.
Сейчас можно видеть, с каким старанием, как не лениво украсил цветами свою
бочку Галатенко. Это не бочка, а благоухаю-
щая клумба, даже на спицах колес цветы, и, наконец, за Галатенко линейка
под красным крестом, на линейке Елена Михайловна и Смена - все может быть
на работе.
Восьмой сводный остановился против нашего строя. Из строя выходит
Лапоть и говорит:
- Восьмой сводный! За то, что вы хорошие комсомольцы, колонисты и
хорошие товарищи, колония наградила вас большой наградой: вы будете косить
наш первый сноп. Сделайте это как полагается и покажите еще раз всем
пацанам, как нужно работать и как нужно жить. Совет командиров поздравляет
вас и просит вашего командира товарища Буруна принять командование над
всеми нами.
Эта речь, как и все последующие речи, неизвестно кем сочинена. Она
произносится из года в год в одних и тех же словах, записанных в совете
командиров. И именно потому они выслушиваются с особенным волнением, и с
особым волнением все колонисты затихают, когда подходит ко мне Бурун,
пожимает руку и говорит тоже традиционно необходимое:
- Товарищ заведующий, разрешите вести восьмой сводный отряд на работу и
дайте нам на помощь этих хлопцев.
Я должен отвечать так, как я и отвечаю:
- Товарищ Бурун, веди восьмой сводный на работу, а хлопцев этих бери на
помощь.
С этого момента командиром колонии становится Бурун. Он дает ряд команд
к перестроению, и через минуту колония уже в марше. За барабанщиками и
знаменем идут косари и жатки, за ними вся колония, а потом гости. Гости
подчиняются общей дисциплине, строятся в ряды и держат ногу. Халабуда идет
рядом со мной и говорит бритому:
- Черт!.. С этими одеялами!.. А то и я был бы в строю... вот, с косой!
Я киваю Силантию, и Силантий летит на хозяйственный двор. Когда мы
подходим к намеченному полугектару, Бурун останавливает колонну и, нарушая
традиции, спрашивает колонистов:
- Поступило предложение назначить в восьмой сводный отряд в бригаде
Задорова пятым косарем Сидора Карповича Халабуду. Чи есть возражения?
Колонисты смеются и аплодируют. Бурун берет из рук Силантия украшенную
косу и передает ее Халабуде. Сидор Карпович быстро, по-юношески, снимает с
себя пиджак, бросает его на межу, потрясает косой:
- Спасибо!
Халабуда становится в ряд косарей пятым у Задорова. Задоров грозит ему
пальцем:
- Смотрите же, не воткните в землю! Позор нашей бригаде будет.
- Отстань, - говорит Халабуда, - я еще вас научу...
Строй колонистов выравнивается на одной стороне поля. В рожь выносится
знамя - здесь будет связан первый сноп. К знамени подходят Бурун, Наташа,
и наготове держится Зорень, как самый младший член колонии.
- Смирно!
Бурун начинает косить. В несколько взмахов косы он укладывает к ногам
Наташи порцию высокой ржи. У Наташи из первого накоса готово перевесло.
Сноп она связывает двумя-тремя ловкими движениями, двое девчат надевают на
сноп цветочную гирлянду, и Наташа, розовая от работы и
удачи, передает сноп Буруну. Бурун подымает сноп на плечо и говорит
курносому, серьезному Зореню, высоко задравшему носик, чтобы слышать, что
говорит Бурун:
- Возьми этот сноп из моих рук, работай и учись, чтобы, когда
вырастешь, был комсомольцем, чтобы и ты добился той чести, которой добился
я, - косить первый сноп.
Ударил жребий Зореня. Звонко-звонко, как жаворонок над нивой, отвечает
Зорень Буруну:
- Спасибо тебе, Грицько! Я буду учиться и буду работать. А когда
вырасту и стану комсомольцем, добуду и себе такую честь - косить первый
сноп и передать его младшему пацану.
Зорень берет сноп и весь утопает в нем. Но уже подбежали к Зореню
пацаны с носилками, и на цветочное ложе их укладывает Зорень свой богатый
подарок. Под гром салюта знамя и первый сноп переносятся на правый фланг.
Бурун подает команду:
- Косари и вязальщицы - по местам!
Колонисты разбегаются по намеченным точкам и занимают все четыре
стороны поля.
Поднявшись на стременах, Синенький трубит сигнал на работу. По этому
знаку все семнадцать косарей пошли кругом поля, откашивая широкую дорогу
для жатвенных машин.
Я смотрю на часы. Проходит пять минут, и косари подняли косы вверх.
Вязальщицы довязывают последние снопы и относят их в сторону. Наступает
самый ответственный момент работы. Антон и Витька и откормленные,
отдохнувшие кони готовы.
- Рысью... ма-а-арш!
Жатки с места выносятся на прокошенные дорожки. Еще две-три секунды, и
они застрекотали по житу, идя уступом одна за другой. Бурун с тревогой
прислушивается к их работе. За последние дни много они передумали с
Антоном и Шере, много повозились над жатками, два раза выезжали в поле.
Будет большим скандалом, если кони откажутся от рыси, если нужно будет на
них кричать, если жатка заест и остановится.
Но лицо Буруна постепенно светлеет. Жатки идут с ровным механическим
звуком, лошади свободно набирают рысь, даже на поворотах не задерживаются,
хлопцы неподвижно сидят в седлах. Один, два круга. В начале третьего жатки
так же красиво проносятся мимо нас, и серьезный Антон бросает Буруну:
- Все благополучно, товарищ командир!
Бурун повернулся к строю колонистов и поднял косу:
- Готовься! Смирно!
Колонисты опустили руки, но внутри у них все рвется вперед, мускулы уже
не могут удержать задора.
- На поле... бегом!
- Бурун опустил косу. Три с половиной сотни ребят ринулись в поле. На
рядах скошенной ржи замелькали их руки и ноги. С хохотом опрокидываясь
друг через друга, как мячики, отскакивая в сторону, они связали скошенный
хлеб и понались за жатками, по трое, по четверо наваливаясь животами на
каждую порцию колосьев:

- Чур пятнадцатого отряда!..
Гости хохочут, вытирая слезы, и Халабуда, уже вернувшийся к нам, строго
смотрит на Брегель:
- А ты говоришь... Ты посмотри!..
Брегель улыбнулась:
- Ну, что же... я смотрю: работают прекрасно и весело. Но ведь это
только работа...
Халабуда произнес какой-то звук, что-то среднее между "б" и "д", но
дальше ничего не сказал Брегель, а посмотрел на бритого свирепо и
заворчал:
- Поговори с нею...
Возбужденный, счастливый Юрьев жал мне руку и уговаривал Джуринскую:
- Нет, серьезно... вы подумайте!.. Меня это трогает, и я не знаю
почему. Сегодня это, конечно, праздник, это не рабочий день... Но знаете,
это... это мистерия труда. Вы понимаете?
Бритый внимательно смотрит на Юрьева:
- Мистерия труда? Зачем это? По-моему, тут что хорошо: они счастливы,
они организованны и они умеют работать. На первое время, честное слово,
довольно. Как вы думаете, товарищ Брегель?
Брегель не успела подумать, потому что перед нами осадил Молодца
Синенький и пропищал:
- Бурун прислал... Копны кладем! Собираться всем к копнам.
У копен под знаменем мы пели "Интернационал". Потом говорили речи, и
удачные и неудачные, но все одинаково искренние, и говорили их люди,
чуткие, хорошие люди, граждане страны трудящихся, растроганные и
праздником, и пацанами, и близким небом, и стрекотаньем кузнечиков в поле.
Возвратившись с поля, обедали вперемежку, забыв, кто кого старше и кто
кого важнее. Даже товарищ Зоя сегодня шутила и смеялась.
Прздник продолжался долго. Еще играли в лапту, и в "довгои лозы", и в
"масло". Халабуде завязали глаза, дали в руки жгут и заставили безуспешно
ловить юркого пацана с колокольчиком. Еще водили гостей купаться в пруде,
еще пацаны представляли феерию#47 на главной площадке. Феерия начиналась
хоровой декламацией:
Что у нас будет через пять лет?
Тогда у нас будет городской совет,
Новый цех во дворе,
Новый сад по всей нашей горе,
И мы очень бы хотели,
Чтобы у нас были электрические качели.
А заканчивалась феерия пожеланием:
И колонист будет как пружина,
А не как резиновая шина.
После фейеверка на берегу пруда пошли провожать гостей на Рыжов. На
машинах уехали раньше и, прощаясь со мной, бритый - "хозяин" - сказал:
- Ну что ж? Так держать, товарищ Макаренко!
- Есть так держать, - ответил я.



12. Жизнь покатилась дальше


И снова пошли один за одним строгие и радостные рабочие дни, полные
забот, маленьких удач и маленьких провалов, за которыми мы не видим часто
крупных ступеней и больших находок, надолго вперед определяющих нашу
жизнь. И как и раньше, в эти рабочие дни, а больше поздними затихшими
вечерами складывались думы, подытоживались быстрые дневные мысли,
прощупывались неуловимо-нежные контуры будущего#48.
Но приходило будущее, и обнаруживалось, что вовсе оно не такое нежное и
можно было бы обращаться с ним бесцеремоннее. Мы недолго скорбели об
утраченных возможностях, кое-чему учились и снова жили уже с более
обогащенным опытом, чтобы совершать новые ошибки и жить дальше.
Как и раньше, на нас смотрели строгие глаза, ругали нас и доказывали,
что ошибок мы не должны совершать, что мы должны жить правильно, что мы не
знаем теории, что мы должны... вообще, мы были кругом должны#49.
В колонии скоро завелось настоящее производство. Разными правдами и
неправдами мы организовали деревообделочную мастерскую с хорошими
станками: строгальным, фуговальным, пилами, сами изобрели и сделали
шипорезный станок. Мы заключили договоры, получили авансы и дошли до
такого нахальства, что открыли в банке текущий счет.
Делали мы дадановские ульи. Эта штука оказалась довольно сложной,
требующей большой точности, но мы насобачились на этом деле и стали ульи
выпускать сотнями. Делали мебель, зарядные ящики и еще кое-что. Открыли мы
и металлообрабатывающую мастерскую, но в этой отрасли не успели добиться
успехов, нас настигла катастрофа.
Так проходили месяцы. Отбиваясь направо и налево, приспособляясь,
прикидываясь, иногда рыча и показывая зубы, иногда угрожая настоящим
удовитым жалом, а часто даже хватая за штаны чью-нибудь подвернувшуюся
ногу, мы продолжали жить и богатеть.
Богатели мы и друзьями. Кроме Джуринской и Юрьева в самом Наркомпросе
нашлось много людей, обладающих реальным умом, естественным чувством
справедливости, положительным хотением задуматься над деталями нашего
трудного дела. Но еще больше было друзей в широком обществе, в партийных и
окружных органах, в печати, в рабочей среде. Только благодаря им для нашей
работы хватало кислорода#50.
Пошла вглубь культурная работа. Школа доходила до шестого класса.
Появился в колонии и Василий Николаевич Перский, человек замечательный.
Это был Дон-Кихот, облагороженный веками техники, литературы и искусства.
У него и рост и худоба были сделаны по Сервантесу, и это очень помогало
Перскому "завинтить" и наладить клубную работу. Он был большой выдумщик и
фантазер, и я не ручаюсь, что в его представлении мир не был населен злыми
и добрыми духами. Но я всем рекомендую приглашать для клубной работы
только дон-кихотов. Они умеют в каждой щепке увидеть будущее, они умеют из
картона и красок создавать феерии, с ними хлопцы научатся выпускать
стенгазеты длиной в сорок метров, в бумажной модели аэроплана различить
бомбовоза и разведчика и до последней капли крови отстаивать преимущество
металла перед деревом. Такие дон-кихоты сообщают клубной работе
необходимую для нее страсть, горение талантов и рождение творцов. Я не
стану здесь описывать всех подвигов Перского,
скажут коротко, что он переродил наши вечера, наполнил их стружкой,
точкой, клеем, спиртовыми лампами и визгом пилы, шумом пропеллеров,
хоровой декламацией и пантомимой.
Много денег стали мы тратить на книги. На алтарном возвышении уже не
хватало места для шкафов, а в читальном зале - для читающих.
И было еще кое-что.
Первое - оркестр! На Украине, а может быть и в Союзе, наша колония
первой завела эту#51 хорошую вещь. Товарищ Зоя потеряла последние сомнения
в том, что я - бывший полковник, но зато совет командиров был доволен.
Правда, заводить оркестр в колонии - очень большая нагрузка для нервов,
потому что в течение четырех месяцев вы не можете найти ни одного угла,
где бы не сидели на стульях, столах, подоконниках баритоны, басы, тенора и
не выматывали вашу душу и души всех окружающих непередаваемо
отвратительным звуками. Но Первого мая вы вошли в город с собственной
музыкой. Сколько в этот день было ярких переживаний, слез умиления и
удивленных восторгов у харьковских интеллигентов, старушек, газетных
работников и уличных мальчишек!
Вторым достижением было кино. Оно позволило нам по-настоящему вцепиться
в работу капища, стоявшего посреди нашего двора. Как ни плакал церковный
совет, сколько ни угрожал, мы начинали сеансы точно по колокольному
перезвону к вечерне. Никогда этот старый сигнал не собирал столько
верущих, сколько теперь. И так быстро. Только что звонарь слез с
колокольни, батюшка только что вошел в ворота, а у дверей нашего клуба уже
стоит очередь в две-три сотни человек. Пока батюшка нацепит ризы, в
аппаратной киномеханик нацепит ленту, батюшка заводит "Благословенно
царство...", киномеханик заводит свое. Полный контакт!
Этот контак для Веры Березовской кончился скорбно. Вера - одна из тех
моих воспитанниц, себестоимость которых в моем производстве очень велика,
сметным начертаниям они никогда даже не снилась.
В первое время после "болезни почек" Вера притихла и заработалась. Но
чуть-чуть порозовели у нее щеки, чуть-чуть на какой-нибудь миллиметр
прибавилось подкожного жирка, Вера заиграла всеми красками, плечами,
глазами, походкой, голосом. Я часто ловил ее в темноватых углах рядом с
какой-нибудь неясной фигурой. Я видел, каким убегающим и неверным сделался
серебрянный блеск ее глаз, каким отвратительно-неискренним тоном она
оправдывалась:
- Ну что вы, Антон Семенович! Уже и поговорить нельзя.
В деле перевоспитания нет ничего труднее девочек, побывавших в руках.
Как бы долго не болтался на улице мальчик, в каких бы сложных и незаконных
приключениях он ни участвовал, как бы ни топорщился он против нашего
педагогического вмешательства, но если у него есть - пусть самый небольшой
- интеллект, в хорошем коллективе из него всегда выйдет человек. Это
потому, что мальчик этот, в сущности, только отстал, его расстояние от
нормы можно всегда измерить и заполнить. Девочка, рано почти в детстве
начавшая жить половой жизнью, не только отстала - и физически, и духовно,
она несет на себе глубокую травму, очень сложную и болезненную. Со всех
сторон на нее направлены "понимающие" глаза, то трусливо-пахабные, то
нахальные, то сочувствующие, то слезливые. Всем этим взглядам одна цена,
всем одно название: преступление. Они не позволяют девоч-
ке забыть о своем горе, они поддерживают вечное самовнушение в собственной
неполноценности. И в одно время с усекновением личности у этих девочек
уживается примитивная глупая гордость. Другие девушки - зелень против нее,
девчонки, в то время когда она уже женщина, уже испытавшая то, что для
других тайна, уже имеющая над мужчинами особую власть, знакомую ей и
доступную. В этих сложнейших переплетах боли и чванства, бедности и
богатства, ночных слез и дневных заигрываний нужен дьявольский характер,
чтобы наметить линию и идти по ней, создать новый опыт, новые привычки,
новые формы осторожности и такта.
Такой трудной для меня оказалась Вера Березовская. Она много огорчала
меня после нашего переезда, и я подозревал, что в это время она прибавила
много пететь и узлов на нитке своей жизни. Говорить с Верой нужно было с
особой деликатностью. Она легко обижалась, капризничала, старалась скорее
от меня убежать куда-нибудь на сено, чтобы там наплакаться вдоволь. Это не
мешало ей попадаться все в новых и новых парах, разрушать которые только
потому было нетрудно, что мужские их компоненты больше всего на свете
боялись стать на середине в совете командиров и отвечать на приглашение
Лаптя:
- Стать смирно и давай обьяснения, как и что!
Вера, наконец, сообразила, что колонисты неподходящий народ для
романов, и перенесла свои любовные приключения на менее уязвимую почву.
Возле нее завертелся молоденький телеграфист из Рыжова, существо прщеватое
и угрюмое, глубоко убежденное, что высшее выражение цивилизации на земном
шаре - его желтые канты. Вера начала ходить на свидания с ним в рощу.
Хлопцы встречали их там, протестовали, но нам уже надоело гоняться за
Верой. Единственное, что можно было сделать, сделал Лапоть. Он захватил в
уединенном месте телеграфиста Сильвестрова и сказал ему:
- Ты Верку с толку сбиваешь. Смотри: женим!
Телеграфист отвернул в сторону прыщавую подушку лица:
- Чего там "женим"!
- Смотри, Сильвестров, не женишься, вязы свернем на сторону, ты ведь
нас знаешь... Ты от нас и в своей аппаратной не спрячешься, и в другом
городе найдем.
Вера махнула рукой на все этикеты и улетела на свидание в первую
свободную минуту. При встрече со мной она краснела, поправляла что-то в
прическе и убегал в сторону.
Наконец пришел час и для Веры. Поздно вечером она пришла в мой кабинет,
развязно повалилась на стул, положила нога на ногу, залилась краской и
опустила веки, но сказала громко, высоко держа голову, сказал
неприязненно:
- У меня есть к вам дело.
- Пожайлуста, - ответил я ей так же официально.
- Мне необходимо сделать аборт.
- Да?
- Да. И прошу вас: напишите записку в больницу.
Я молчал, глядя на нее. Она опустила голову.
- Ну... и все.
Я еще чуточку помолчал. Вера пробовала посматривать на меня из-за
опущенных век, и по этим взглядам я понял, что она сейчас бесстыдна: и
взгляды эти, и краска на щеках, и манера говорить.
- Будешь рожать, - сказал я ей сухо.
Вера посмотрела на меня кокетливо-косо и завертела головой:
- Нет, не буду.
Я не ответил ей ничего, запер ящики стола, надел фуражку. Она встала,
смотрела на меня по-прежнему боком, неудобно.
- Идем! Спать пора, - сказал я.
- Так мне нужно... записку. Я не могу ожидать! Вы же должны понимать!
Мы вышли в темную комнату совета командиров и остановились.
- Я тебе сказал серьезно и своего решения не изменю. Никаких абортов! У
тебя будет ребенок!
- Ах! - крикнула Вера, убежала, хлопнула дверью.
Дня через три она встретила меня за воротами, когда поздно вечером я
возвращался из села, и пошла рядом, начиная мирным, искусственно-кошачьим
ходом:
- Антон Семенович, вы все шутите, а мне вовсе не до шуток.
- Что тебе нужно?
- У, не понимают будто!.. Записка нужна, чего вы представляетесь?
Я взял ее под руку и повел на полевую дорогу:
- Давай поговорим.
- О чем там говорить!.. Вот еще, господи! Дайте записку, и все!
- Слушай, Вера, - сказал я, - я не представляюсь и не шучу. Жизнь -
дело серьезное, играть в жизни не нужно и опасно. В твоей жизни случилось
серьезное дело: ты полюбила человека... Вот выходи замуж.
- На чертей он мне сдался, ваш человек? Замуж я буду выходить, такое
придумали!.. И еще скажете: детей нянчить! Дайте мне записку!.. И никого я
не полюбила!
- Никого не полюбила? Значит, ты развратничала?
- Ну, и пускай развратничала! Вы, конечно, все можете говорить!
- Я вот и говорю: я тебе развратничать не позволю! Ты сошлась с
мужчиной, ты будешь матерью!
- Дайте записку, я вам говорю! - крикнула Вера уже со слзеами. - И чего
вы издеваетесь надо мною?
- Записки я не дам. А если ты будешь просить об этом, я поставлю вопрос
в совете командиров.
- Ой, господи! - вскрикнула она и, опустившись на межу, принялась
плакать, жалобно вздрагивая плечами и захлебываясь.
Я стоял над ней и молчал. С баштана к нам подошел Галатенко, долго
рассматривал Веру на меже и произнес не спеша:
- Я думал, что это тут скиглит? А это Верка плачет... А то все
смеялась... А теперь плачет...
Вера затихла, встала с межи, аккуратно отряхнула платье, так же
деловито последний раз всхлипнула и пошла к колонии, размахивая рукой и
рассматривая звезды.
Галатенко сказал:
- Пойдемте, Антон Семенович, в курень. От кавуном угощу! Царь-кавун
называется! Там и хлопцы сидят.

Прошло два месяца. Наша жизнь катилась, как хорошо налаженный поезд:
кое-где полным ходом, на худых мостах потихоньку, под горку - на тормозах,
на подьемах - отдуваясь и фыркая. И вместе с нашей жизнью катилась по
инерции и жизнь Веры Березовской, но она ехала зайем на нашем поезде.
Что она беременна, не могло укрыться от колонистов, да, верятно, и сама
Вера с подругами поделилась секретом, а какие бывают секреты у ихнего
брата, всем известно. Я имел случай отдать должное благородству
колонистов, в котором, впрочем, и раньше был уверен. Веру не дразнили и не
травили. Беременность и рождение ребенка в глазах ребят не были ни
позором, ни несчастьем. Ни одного обидного слова не сказал Вере ни один
колонист, не бросил ни одного презрительного взгляда. Но о Сильвестрове -
телеграфисте - шел разговор особый. В спальнях и в "салонах", в сводном
отряде, в клубах, на току, в цехе, видимо, основательно проветрили все
детали вопроса, потому что Лапоть предложил мне эту тему, как совсем
готовую:
- Сегодня в совете поговорим с Сильвестровым. Не возражаете?
- Я не возражаю, но, может быть, Сильвестров возражает?
- Его приведут. Пускай не прикидывается комсомольцем!
Сильвестрова вечером привели Жорка Волохов, и, при всей трагичности
вопроса, я не мог удержаться от улыбки, когда поставили его на середину и
Лапоть завинтил последнюю гайку:
- Стань смирно!
Сильвестров до холодного пота боялся совета командиров. Он не только
вышел на середину, не только стал смирно, он готов был совершать какие
угодно подвиги, разгадывать какие угодно загадки, только бы вырваться
целым и невредимым из этого ужасного учреждения. Неожиданно все
повернулось таким боком, что загадки пришлось разгадывать самому совету,
ибо Сильвестров мямлил на середине:
- Товарищи колонисты, разве я какой оскорбитель... или хулиган?.. Вы
говорите - жениться. Я готов с удовольствием, так что я сделаю, если она
не хочет?
- Как не хочет? - подскочил Лапоть. - Кто тебе сказал?
- Да она ж сама и сказала... Вера.
- А ну, давай ее в совет! Зорень!
- Есть!
Зорень с треском вылетел в дверь и через две минуты снова ворвался в
кабинет и закивал носиком на Лаптя, правым ухом показывая на какие-то
дальние области, где сейчас находилась Вера:
- Не хочет!.. Понимаешь, я говорю... а она говорит, иди ты!
Лапоть обвел взглядом совет и остановился на Федоренко. Федоренко
солидно поднялся с места, дружески-небрежно подбросил руку, сочно и
негромко сказал "есть" и двинулся к дверям. Под его рукой прошмыгнул в
двери Зорень и с паническим грохотом скатился с лестницы. Сильвестров
бледнел и замирал на середине, наблюдая, как на его глазах колонисты
сдирали кожу с поверженного ангела любви.
Я поспешил за Федоренко и остановил его во дворе:
- Иди в совет, я пойду к Вере.
Федоренко молча уступил мне дорогу.
Вера сидела на кровати и терпеливо ожидала пыток и казней, перебирая
в руках белые большие пуговицы. Зорень делал перед ней настоящую охотничью
стойку и вякал дискантом:
- Иди! Верка, иди!.. А то Федоренко... Иди!.. Лучше иди! - Он зашептал:
- Иди! А то Федоренко... на руках понесет.
Зорень увидел меня и исчез, только на том месте, где он стоял,
подскочил синенький вихрик воздуха.
Я присел на кровать Веры, кивнул двум-трем девочкам, чтобы вышли.
- Ты не хочешь выходить замуж за Сильвестрова?
- Не хочу.
- И не надо. Это правильно.
Продолжая перебирать пуговицы, Вера сказала не мне, а пуговицам:
- Все хотят меня замуж выдать! А если я не хочу!.. И сделайте мне
аборт!
- Нет!
- А я говорю: сделайте! Я знаю: если я хочу, не имеете права.
- Уже поздно!
- Ну и пусть поздно!
- Поздно. Ни один врач не может это сделать.
- Моэет! Я знаю! Это только называется кесарево сечение.
- Ты знаешь, что это такое?
- Знаю. Разрежут, и все.
- Это очень опасно. Могут зарезать.
- И пусть лучше зарежут, чем с ребенком! Не хочу!
Я положил руку на ее пуговицы. Она перевела взгляд на подушку.
- Видишь, Вера. Для врачей тоже есть закон. Кесарево сечение можно
делать только тогда, если мать не может родить.
- Я тоже не могу!
- Нет, ты можешь. И у тебя будет ребенок!
Она сбросила мою руку, поднялась с постели, с силой швырнула пуговицы
на кровать:
- Не могу! И не буду рожать! Так и знайте! Все равно - повешусь или
утоплюсь, а рожать не буду!
Она повалилась на кровать и заплакала.
В спальню влетел Зорень:
- Антон Семенович, Лапоть говорит, чи ожидать Веру или как? И
Сильвестрова как?
- Скажи, что Вера не выйдет за него замуж.
- А Сильвестрова?
- А Сильвестрова гоните в шею!
Зорень молниеносно трепыхнул невидимым хвостиком и со свитом пролетел в
двери.
Что мне было делать? Сколько десятков веков живут люди на свете, и
вечно у них беспорядок в любви! Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона,
Онегин и Татьяна, Вера и Сильвестров. Когда это кончится? Когда, наконец,
на сердцах влюбленных будут поставлены манометры, амперметры, вольтметры и
автоматические быстродействующие огнетушители? Когда уже не нужно будет
стоять над ними и думать: повеситься или не повеситься?
Я обозлился и вышел. Совет уже выпроводил жениха. Я попросил остаться
девочек-командиров, чтобы поговорить с ними о Вере. Полная крас-
нощекая Оля Ланова выслушала меня приветливо-серьезно и сказала:
- Это правильно. Если бы сделали ей это самое, совсем пропала бы.
Наташа Петренко, следившая за Олей спокойными умными глазами, молчала.
- Наташа, какое твое мнение?
- Антон Семенович, - сказала Наташа, - если человек захочет повеситься,
ничего не сделаешь. И уследить нельзя. Девочки говорят: будем следить.
Конечно, будем, но только не уследим.
Мы разошлись. Девчата пошли спать, а я - думать и ожидать стука в окно.
В этом полезном занятии я провел несколько ночей. Иногда ночь
начиналась с визита Веры, которая приходила растрепанная, заплаканная и
убитая горем, усаживалась против меня и несла самую возмутительную чушь о
пропащей жизни, о моей жестокости, о разных удачных случаях кесарева
сечения.
Я пользовался возможностью преподать Вере некоторые начала необходимой
жизненной философии, которых она была лишена в вопиющей степени.
- Ты страдаешь потому, - говорил я, - что ты очень жадная. Тебе нужны
радости, развлечения, удовольствия, утехи. Ты думаешь, что жизнь - это
бесплатный праздник. Пришел человек на праздник, его все угощают, с ним
танцуют, все для его удовольствия?
- А по-вашему, человек должен всегда мучиться?
- По-моему жизнь - это не вечный праздник. Праздники бывают редко, а
больше бывает труд, разные у человека заботы, обязанности, так живут все
трудящиеся. И в такой жизни больше радости и смысла, чем в твоем
празднике. Это раньше были такие люди, которые сами не трудились, а только
праздновали, получали всякие удовольствия. Ты же знаешь: мы этих людей
просто выгнали.
- Да, - всхлипывает Вера, - по-вашему, если трудящийся, так он должен
всегда страдать.
- Зачем ему страдать? Работа и трудовая жизнь - это тоже радость. Вот у
тебя родится сын, ты его полюбишь, будет у тебя семья и забота о сыне. Ты
будешь, как и все, работать и иногда отдыхать, в этом и заключается жизнь.
А когда твой сын вырастет, ты будешь часто меня благодарить за то, что я
не позволил его уничтожить.
Очень, очень медленно Вера начинала прислушиваться к моим словам и
посматривать на свое будущее без страха и отвращения. Я мобилизовал все
женские силы колонии, и они окружили Веру специальной заботой, а еще
больше специальным анализом жизни. Совет командиров выделил для Веры
отдельную комнату. Кудлатый возглавил комиссию из трех человек, которая
стаскаивала в эту комнату обстановку, посуду, разную житейскую мелочь.
Даже пацаны начали проявлять интерес к этим сборам, но, разумеется, они не
способны были отделаться от своего постоянного легкомыслия и несерьезного
отношения к жизни. Только поэтому я однажды поймал Синенького в только что
сшитом детском чепчике:
- Это что такое? Ты почему это нацепил?
Синенький стащил с головы чепчик и тяжело вздохнул.
- Где ты это взял?

- Это... Вериного ребенка... чепа... Девчата шили...
- Чепа! Почему она у тебя?
Я там проходил...
Ну?
- Проходил, а она лежит...
- Это ты в швейной мастерской... проходил?
Синенький понимает, что "не надо больше слов", и поэтому молча кивает,
глядя в сторону.
- Девочки пошили для дела, а ты изорвешь, испачкаешь, бросишь... Что
это такое?
Нет, это обвинение выше слабых сил Синенького:
- Та нет, Антон Семенович, вы разберите... Я взял, а Наташа говорит:
"До чего ты распустился". Я говорю: "Это я отнесу Вере". А она сказала:
"Ну хорошо, отнеси". Я побежал к Вере. А Вера пошла в больничку. А вы
говорите - порвешь...
Еще прошел месяц, и Вера примирилась с нами и с такой же самой
страстью, с какой требовала от меня кесарева сечения, она бросилась в
материнскую заботу. В колонии снова появился Сильвестров, и Галатенко, на
что уж человек расторопный, и тот развел руками:
- Ничего нельзя понять: обратно женятся!
Наша жизнь катилась дальше. В нашем поезде прибавилось жизни, и он
летел вперед, обволакивая пахучим веселым дымом широкие поля советских
бодрых дней. Советские люди смотрели на нашу жизнь и радовались. По
воскресеньям к нам приезжали гости: студенты вузов, рабочие экскурсии,
педагоги, сотрудники газет и журналов. На страницах газет и
двухнедельников они печатали о нас простые дружеские рассказы, портреты
пацанов, снимки свинарни и деревообделочной мастерской. Гости уходили от
нас чуточку растроганные скромным нашим блеском, жали руки новым друзьям и
на приглашение еще приходить салютоварил и говорили "есть".
Все чаще и чаще начали привозить к нам иностранцев. Хорошо одетые
джентельмены вежливо щурились на примитивное наше богатство, на древние
монастырские своды, на бумажные спецовки ребят. Коровником нашим мы тоже
не могли их удивиить. Но живые хлопчачьи морды, деловой сдержанный гомон и
чуть-чуть иронические молнии взглядов, направленные на рябые чулки и куцые
куртки, на выхоленные лица и крошечные записные книжечки, удивляли гостей.
К переводчикам они приставали с вредными вопросами и ни за что не
хотели верить, что мы разобрали монастырскую стену, хотя стены и на самом
деле уже не было. Просили разрешения поговорить с ребятами, и я разрешал,
но категорически требовал, чтобы никаких вопросов о прошлом ребят не было.
Они настораживались и начинали спорить. Переводчик мне говорил, немного
смущаясь:
- Они спрашивают, для чего вы скрываете прошлое воспитанников? Если оно
было плохое, тем больше вам чести.
И уже с полным удовольствием переводчик переводил мой ответ:
- Нам эта честь не нужна. Я требую самой обыкновенной деликатности. Мы
же не интересуемся прошлым наших гостей.
Гости расцветали в улыбках и кивали дружелюбно.
- Иес, иес!

Гости уезжали в дорогих авто, а мы продолжали жить дальше.
Осенью ушла от нас новая группа рабфаковцев. Зимою в классных комнатах,
кирпич за кирпичом, мы снова терпеливо складывали строгие пролеты школьной
культуры.
И вот снова весна! Да еще и ранняя. В три дня все было кончено. На
твердой аккуратной дорожке тихонько доживает рябенькая сухая корочка льда.
По шляху кто-то едет, и на телеге весело дребезжит пустое ведро. Небо
синее, высокое, нарядное. Алый флаг громко полощется под весенним теплым
ветром. Парадные двери клуба открыты настежь, в непривычной прохладе
вестибюля особенная чистота и старательно разостлан после уборки половик.
В парниках давно уже кипит работа. Соломенные маты днем сложены в
сторонке, стеклянные крыши косят на подпорках. На краях парников сидят
пацаны и девчата, вооруженные острыми палочками, пикируют рассаду и
неугомонно болтают о том, о сем. Женя Журбина, человек выпуска тысяча
девятьсот двадцать четвертого года, первый раз в жизни свободно бродит по
земле, заглядывая в огромные ямы парников, опасливо посматривает на
конюшню, потому что там живет Молодец, и тоже лепечет по интересующим ее
вопросам:
- А кто будет пахать? Хлопцы, да? И Молодец будет пахать? С хлопцами?
Да? А как это пахать?
Селяне праздновали пасху. Целую ночь они толкались на дворе, носились с
узлами, со свечками. Целую ночь тарабанили на колокольне. Под утро
разошлись, разговелись и забродили пьяные по селу и вокруг колонии. Но
тарабанить не перестали, лазили на колокольню по очереди и трезвонили.
Дежурный командир, наконец, тоже полез на колокольню и высыпал оттуда на
село целую кучу музыкантов. Приходили в праздничных пиджаках члены
церковного совета, их сыновья и братья, размахивали руками, смелее были,
чем всегда раньше, и вопили:
- Не имеете права! Советская власть дозволяет святой праздник! Открывай
колокольню! Праздников праздник! Кто может запретить звонить?
- Ты и без звона мокрый, - говорит Лапоть.
- Не твое дело, что мокрый, а почему нельзя звонить?
- Папаша, - отвечает Кудлатый, - собственно говоря, надоело, понимаешь?
По какому случаю торжество? Христов воскрес? А тебе какое до этого
дело? На Подворках никто не воскресал? Нет! Так чего вы мешаетесь не в
свое дело!
Члены церковного совета шатаются на месте, подымают руки и галдят:
- Все равно! Звони! И все дело!
Хлопцы, смеясь, составили цепь и вымели эту пасхальную пену в воврота.
На эту сцену издали смотрит Козырь и неодобрительно гладит бороденку:
- До чего народ разбаловался! Ну и прзднуй себе потихоньку. Нет, ходит
и ругается, господи, прости!
Вечером по селу забегали с ножами, закричали, завертели подворскими
конфликтами перед глазами друг друга и повезли к нам в больничку целые
гроздья порезанных и избитых. Из города прискакал наряд конной милиции. У
крыльца больнички толпились родственники пострадавших, свидетели и
сочувствующие, все те же члены церковного совета, их сыновья и братья.
Колонисты окружают их и спрашивают с ироническими улыбками:
- Папаша, звонить не надо?
...После пасхи долетели к нам слухи: по другую сторону Харькова ГПУ
строит новый дом, и там будет детская колония, не наробразовская, а
ГПУ. Ребята отметили это известие как признак новой эпохи:
- Строят новый дом, понимаете! Совсем новый!
В середине лета в колонию прикатил автомобиль, и человек в малиновых
петлицах сказал мне:
- Пожайлуста, если у вас есть время, поедем. Мы заканчиваем дом для
коммуны имени Дзержинского. Надо посмотреть... с педагогической точки
зрения.
Поехали.
Я был поражен. Как? Для беспризорных? Просторный солнечный дворец?
Паркет и расписные потолки?
Но недаром я мечтал семь лет. Мне снились будущие дворцы педагогики. С
тяжелым чувством зависти и обиды я развернул перед чекистом
"педагогическую точку зрения". Он доверчиво принял ее за плод моего
педагогического опыта и пблагодарил.
Я возвращался в колонию, скомканный завистью. Кому-то придется работать
в этом дворце? Нетрудно построить дворец, а есть кое-что и потруднее. Но я
грустил недолго. Разве мой коллектив не лучше любого дворца?
В сентябре Вера родила сына. Приехала в колонию товарищ Зоя, закрыла
двери и вцепилась в меня:
- У вас девочки рожают?
- Почему множественное число? И чего вы так испугались?
- Как - "чего испугались"? Девочки рожают детей?
- Разумеется, детей... Что же они еще могут рожать?
- Не шутите, товарищ!
- Да я и не шучу!
- Надо немедленно составить акт.
- Загс уже составил все, что нужно.
- То загс, а то мы.
- Вас никто не уполномочил составлять акты рождения.
- Не рождения, а... хуже!
- Хуже рождения? Кажется, ничего не может быть хуже. Шопенгауэр или
кто-то другой говорит...
- Товарищ, оставьте этот тон!
- Не оставлю!
- Не оставите? Что это значит?
- Сказать вам серьезно? Это значит, что надоело, понимаете, вот
надоело, и все! Уезжайте, никаких актов вы составлять не будете!
- Хорошо!
- Пожайлуста!
Она уехала, и из ее "хорошо" так ничего и не вышло. Вера обнаружила
незаурядные таланты матери, заботливой, любящей и разумной. Что мне еще
нужно? Она получила работу в нашей бухгалтерии.
Давно убрали поля, обмолотились, закопали что нужно, набили цехи
материалом, приняли новеньких.
Рано-рано выпал первый снег. Накануне было еще тепло, а ночью не-
слышно и осторожно закружились над Куряжем снежинки. Женя Журбина вышла
утром на крыльцо, тараща глазенки на белую площадку двора, и удивилась:
- Кто это посолил землю?.. Мама!.. Это, наверное, хлопцы!


13. "Помогите мальчику"#53


Здание коммуны имени Дзержинского было закончено. На опушке молодого
дубового леса, лицом к Харькову, вырос красивый, серый, искрящийся
терезитом дом. В доме высокие светлые спальни, нарядные залы, широкие
лестницы, гардины, портреты. Все в коммуне было сделано с умным вкусом,
вообще не в стиле наробраза.
Для мастерских предоставлено два зала. В углу одного из них я увидел
сапожную мастерскую и очень удивился.
В деревообделочной мастерской коммуны были прекрасные станки. Все же в
этом отделе чувствовалось некотопая неуверенность организаторов.
Строители коммуны поручили мне и колонии Горького подготовку нового
учреждения к открытию. Я выделил Киргизова с бригадой. Они по горло вошли
в новые заботы.
Коммуна имени Дзержинского рассчитала была всего на сто детей, но это
был памятник Феликсу Эдмундовичу, и украинские чекисты вкладывали в это
дело не только личные средства, но и все свободное время, все силы души и
мысли. Только одного они не могли дать новой коммуне. Чекисты слабы были в
педагогической теории. Но педагогической практики они почему-то не
боялись.
Меня очень интриговал вопрос, как товарищи чекисты вывернутся из
трудного положения. Они-то, пожалуй, могут игнорировать теорию, но
согласится ли теория игнорировать чекистов? В этом новом, таком
основательном деле не уместно ли будет применить последние открытия
педагогической науки, например, подпольное самоуправление? Может быть,
чекисты согласятся пожертвовать в интересах науки расписными потолками и
хорошей мебелью? Ближайшие дни показали, что чекисты не согласны
пожертвовать ничем. Товарищ Б. усадил меня в глубокое кресло в своем
кабинете и сказал:
- Видите, какая у меня к вам просьба: нельзя допустить, чтобы все это
испортили, разнесли. Коммуна, конечно, нужна, и долго еще будет нужна. Мы
знаем, у вас дисциплинированный коллектив. Вы нам дайте для начала человек
пятьдесят, а потом уже будем пополнять с улицы. Вы понимаете? У них сразу
и самоуправление и порядок. Понимаете?
Еще бы я не понимал! Я прекрасно понял, что этот умный человек
никакого представления не имеет о педагогической науке. Собственно говоря,
в этот момент я совершил преступление: я скрыл от товарища Б., что
существует педагогическая наука, и ни словом не обмолвился о "подпольном
самоуправлении". Я сказал "есть" и тихими шагами удалился, оглядываясь по
сторонам и улыбаясь коварно.
Мне было приятно, что горьковцам поручили основать новый коллектив, но
в этом вопросе были и трагические моменты. Отдавать лучших -
как же это можно? Разве горьковский коллектив не заинтересован в каждом
лучшем?
Работа бригады Киргизова заканчивалась. В наших мастерских делали для
коммуны мебель, в швейной начали шить для будущих коммунаров одежду. Чтобы
сшить ее по мерке, надо было сразу выделить пятьдесят "дзержинцев".
В совете командиров к задаче отнеслись серьезно. Лапоть сказал:
- В коммуну нужно послать хороших пацанов, а только старших не нужно.
Пускай старшие, как были горьковцами, так и останутся. Да им скоро и в
жизнь выходить, все равно.
Командиры согласились с Лаптем, но когда подошли к спискам, начались
крупные разговоры. Все старались выделить коммунаров из чужих отрядов. Мы
просидели до глубокой ночи и, наконец, составили список сорока мальчиков и
десяти девочек. В список вошли оба Жевелия, Горьковский, Ванька Зайченко,
Маликов, Одарюк, Зорень, Нисинов, Синенький, Шаровский, Нардинов, Оля
Ланова, Смена, Васька Алексеев, Марк Шейнгауз. Исключительно для
солидности прибавили Мишу Овчаренко. Я еще раз просмотрел список и остался
им очень доволен: хорошие и крепкие пацаны, хоть и молодые.
Назначенные в коммуну начали готовиться к переходу. Они не видели
своего нового дома, тем больше грустили, расставаясь с товарищами. Кое-кто
даже говорил:
- Кто его знает, как там будет? Дом хороший, а люди смотря какие будут.
К концу ноября все было готово к переводу. Я приступил к составлению
штата новой коммуны. В виде хороших дрожжей направлял туда Киргизова.
Все это происходило на фоне почти полного моего разрыва с "мыслящими
педагогическими кругами" тогдашнего Наркомпроса Украины. В последнее время
отношение ко мне со стороны этих кругов было не только отрицательное, но и
почти презрительное. И круги эти ббыли как будто неширокие, и люди там
были как будто понятные, а все же как-то так получалось, что спасения для
меня не было. Не проходило дня, чтобы то по случайным, то по
принципиальным поводам мне не показывали, насколко я низко пал. У меня
самого начинало уже складываться подозрение к самому себе.
Самые хорошие, приятные события вдруг обращались в конфликты. Может
быть, действительно я кругом виноват?
В Харькове происходит сьезд "Друзей детей"#54, колония идет их
приветствовать. Условились, что мы подходим к месту сьезда ровно в три
часа.
Нужно пройти маршем десять километров. Мы идем неспеша, я по часам
проверяю скорость нашего движения, задерживаю колонну, позволяю ребятам
отдохнуть, напиться воды, поглазеть на город. Такие марши для колонистов -
приятная вещь. На улицах нам оказывают внимание, во время остановок
окружают нас, расспрашивают, знакомятся. Нарядные, веселые колонисты
шутят, отдыхают, чувствуют красоту своего коллектива. Все хорошо, и только
немного волнует нас цель нашего похода. На моих часах стрелки показывают
три, когда наша колонна с музыкой и разверну-
тым знаменем подходит к месту сьезда. Но навстречу нам выбегает
разгневанная интеллигентка и вякает:
- Почему вы так рано пришли? Теперь детей будете держать на улице?
Я показываю часы:
- Мало ли что!.. Надо же приготовиться.
- Было условлено в три.
- У вас, товарищ, всегда с фокусами.
Колонисты не понимают, в чем они виноваты, почему на них посматривают с
презрением.
- А зачем взяли маленьких?
- Колония пришла в полном составе.
- Но разве можно, разве это допустимо - тащить таких малышей десять
километров! Нельзя же быть такими жестокими только потому, что вам хочется
блеснуть!
- Малыши были рады прогуляться... А после встречи мы идем в цирк, - как
же можно было оставить их дома?
- В цирк? Из цирка когда?
- Ночью.
- Товарищ, немедленно отпустите малышей!
- "Малыши" - это там, где Зайченко, Маликов, Зорень, Синенький, -
бледнеют в строю, и их глаза смотрят на меня с последней надеждой.
- Давайте их спросим, - предлагаю я.
- И спрашивать нечего, вопрос ясен. Немедленно отправляйте их домой.
- Извините меня, но я не подчиняюсь вашему распоряжению.
- В таком случае, я сама распоряжусь.
Кое-как скрывая улыбку, я говорю:
- Пожайлуста.
Она подходит вплотную к нашему левому флангу:
- Дети!.. Вот эти!.. Сейчас же идите домой!.. Вы устали, наверное...
Ее ласковый голос никого не обманывает. Кто-то говорит:
- Как же домой? Не-е...
- И в цирк вы не пойдете. Будет поздно...
"Малыши" смеются. Зорень играет глазами, как на танцевальном вечере:
- Ох, и хитрая, смотри ты!.. Антон Семенович, вы смотрите, какая
хитрая!
Ваня Зайченко одному ему свойственным движением торжественно
протягивает руку по направлению к знамени:
- Вы не так говорите... В строю не так надо говорить... Надо так: раз,
два... Видите, у нас строй и знамя... Видите?
Она смотрит с сожалением на этих окончательно заказарменных детей и
уходит.
Такие столкновения не имели, конечно, никаких горестных результатов для
текущего дела, но они создавали вокруг меня невыносимое организационное
одиночество, к которому, впрочем, можно и привыкнуть. Я уже научился
понемножку каждый новый случай встречать с угрюмой готовностью
перетерпеть, как-нибудь пережить. Я старался не вступать в споры,
а если и огрызался, то, честное слово, из одной вежливости, ибо нельзя же
с начальством просто не разговаривать.
В октябре случилось несчастье с Аркадием Ужиковым, которое положило
между мной и "ими" последнюю, непроходимую пропасть.
На выходной день приехали к нам погостить рабфаковцы. Мы устроили для
них спальню в одной из классных комнат, а днем организовали гулянье в
лесу. Пока ребята развлекались, Ужиков проник в их комнату и утащил
портфель, в котором рабфаковцы сложили только что полученную стипендию.
Колонисты любили рабфаковцев, "как сорок тысяч братьев любить не
могут". Нам всем было нестерпимо стыдно. До поры до времени похититель
оставался неизвестным, но для меня это обстоятельство было самым важным.
Кража в тесном коллективе не потому ужасна, что пропадает вещь, и не
потому, что один бывает обижен, и не потому, что другой продолжает
воровской опыт, а главным образом потому, что она разрушает общий тон
благополучия, уничтожает доверие товарищей друг к другу, вызывает к жизни
самые несимпатичные инстинкты подозрительности, беспокойства за личные
вещи, осторожный, притаившийся эгоизм. Если виновник кражи не разыскан,
коллектив раскалывается сразу в нескольких направлениях: по спальням ходят
шепотыв, в секретных беседах называют имена подозреваемых, десятки
характеров подвергадются самому тяжелому испытанию, и как раз таких
характеров, которые хочется беречь, которые и так еле-еле налажены. Пусть
через несколкьо дней вор будет найден, пусть он понесет заслуженное
возмездие, - все равно, это не залечит ран, не уничтожит обиды, не
возвратит многим покойного места в коллективе. В такой, казалось бы,
одинокой краже лежат начала печальнейших затяжных процессов вражды,
озлобленности, уединения и настоящей мизантропии. Кража принадлежит к тем
многочисленным явлениям в коллективе, в которых нет субьекта влияния, в
которых больше химических реакций, чем зловредной воли. Кража не страшна
только там, где нет коллектива и общественного мнения; в этом случае дело
разрешается просто: один украл, другой обокраден, остальные в стороне.
Кража в коллективе вызывает к жизни раскрытие тайных дум, уничтожает
необходимую деликатность и терпеливость коллектива, что особенно гибельно
в обществе, состоящем из "правонарушителей".
Преступление Ужикова было раскрыто только на третий день. Я немедленно
посадил Ужикова в канцелярии и дверях поставил стражу, чтобы предотвратить
самосуд. Совет командиров постановил передать дело товарищескому суду.
Такой суд собирался у нас очень редко, так как хлопцы обычно доверяли
решению совета. От товарищеского суда Ужиков ничего хорошего не мог
ожидать. Выборы судей происходили в общем собрании, которое единодушно
остановилось на пяти фамилиях: Кудлатый , Горьковский, Зайченко, Ступицын
и Перец. Переца выбрали, чтобы не обижать куряжан, Ступицын славился
справедливостью, а первые три обещали полную невозможность мягкости или
снисхождения.
Суд начался вечером, при полном зале. В зале были Брегель и Джуринская,
приехавшие нарочно к этому делу.
Ужиков сидел на отдельной скамейке. Все эти дни он держался нахально,
грубил мне и колонистам, посмеивался и вызывал к себе настоящее отвра-
щение. Аркадий прожил в колонии больше года и за это время, несомненно,
эволюционировал, но направление этой эволюции всегда оставалось
сомнительным. Он стал более аккуратен, прямее держался, нос у него уже не
так сильно перевешивал все на лице, он научился даже улыбаться. И все же
это был прежний Аркадий Ужиков, человек без малейшего уважения к кому бы
то ни было и тем более к коллективу, человек, живущий только своей
сегодняшней жадностью.
Раньше Ужиков побаивался отца или милиции. В колонии же ему ничто не
грозило, кроме совета командиров или общего собрания, а эта категория
явлений Ужиковым просто не ощущалась. Инстинкт ответственности у Ужикова
еще более приутпился, а отсюда пошли и новая его улыбка, и новая нахальная
мина.
Но сейчас Ужиков бледен: очевидно, товарищеский суд ему несколько
импонирует.
Дежурный командир приказал встать, вошел суд. Кудлатый начал допрос
свидетей и потерпевших. Их показания были полны сурового осуждения и
насмешки. Миша Овчаренко сказал:
- Вот тут, понимаете, говорят хлопцы, что Аркадий этот позорит колонию.
Я так скажу, дорогие мои, не может этого быть, он не может такое -
позорить колонию. Он не колонист, куда там ему, а разве можно сказать
такое, что он человек? Посудите сами, разве он человек? Вот, скажем,
собака или кошка - так, честное слово, лучше. Ну, а если спросить, что ему
сделать? Нельзя же его взять и выгнать, это ему не поможет. А что я
предлагаю: нужно построить ему будку и научить гавкать. Если дня три не
покормить, честное слово, научится. А в комнаты его пускать нельзя.
Это была оскорбительная и уничтожающая речь. Ваня Зайченко хохотал за
судейским столом. Аркадий серьезно повел глазом на Мишу, покраснел и
отвернулся.
Попросила слова Брегель. Кудлатый предложил ей:
- Может быть, вы после хлопцев?
Брегель настаивала, и Денис уступил. Брегель вышла на сцену и сказала
пламенную речь. Некоторые места этой речи я сейчас помню:
- Вы судите этого мальчика за то, что украл деньги. Все здесь говорят,
что он виноват, что его нужно крепко наказать, а некоторые требуют
увольнения. Он, конечно, виноват, но еще больше виноваты все колонисты.
Колонисты затихли в зале и вытянули шеи, чтобы лучше рассмотреть
человека, который утверждает, что они виноваты в краже Ужикова.
- Он у вас прожил больше года и все-таки крадет. Значит, вы плохо его
воспитывали, вы не подошли к нему, как следует, по-товарищески, вы не
обьяснили ему, как нужно жить. Здесь говорят, что он плохо работает, что и
раньше крал у товарищей. Это все доказывает, что вы не обращали на Аркадия
должного внимания.
Зоркие глаза пацанов, наконец, увидели опасность и беспокойно заходили
по лицам товарищей. Необходимо признать, что пацаны не напрасно
тревожились, ибо в этот момент коллектив стал перед угрозой. Но Брегель
не увидела тревоги в собрании. С настоящим пафосом она закончила:

- Наказывать Аркадия - значит мстить, а вы не должны унижаться до
мести. Вы должны понять, что Аркадий сейчас нуждается в вашей помощи, он в
тяжелом положении, потому что вы поставили его против всех, здесь
приравнивали его к животному. Надо выделить хороших парней, которые должны
взять Аркадия под свою защиту и помочь ему.
Когда Брегель сошла со сцены, в рядах завертелись, загалдели,
заулыбались пацаны. Кто-то серьезно-звонко спросил:
- Чего это она говорила? А?
А другой голос ответил немного сдержаннее, но в форме довольно ехидной:
- Дети, помогите Ужикову!
В зале засмеялись. Судья Ваня Зайченко отвалился на спинку стула и
стукнул ногами в ящик стола. Кудлатый сказал ему строго:
- Ванька, собственно говоря, какой ты судья?
Ужиков сидел, сидел, склонившись к коленям, и вдруг прыснул смехом, но
немедленно же взял себя в руки и еще ниже опустил голову. Кудлатый что-то
хотел сказать ему, но не сказал, покачал только головой и поколол немного
Ужикова взглядом.
Брегель, кажется, не заметила этих мелких событий, она о чем-то
оживленно говорила с Джуринской.
Кудлатый обьявил, что суд удаляется на совещение. Мы знали, что меньше
часа судьи не истратят на юридические припирательства и писание приговора.
Я пригласил гостей в кабинет.
Джуринская забилась в угол дивана, спряталась за плечо Гуляевой и
тайком рассматривала остальных, видимо, искала правду. Брегель была
уверена, что сегодня она преподала нам урок "настоящей воспитательной
работы". Я чувствовал в себе страшное упрямство, не упрямство прямоты, не
упрямство торжества, нет, упрямство горечи и какой-то неопределенной
беспросветной моей работы.
Брегель спросила:
- Вы, конечно, не согласны со мной?
Я ответил ей:
- Хотите чаю?#55
У этих людей гипертрофия силлогизма. Это средство хорошо, это плохо,
следовательно, нужно всегда употреблять первое средство. Сколько нужно
времени, чтобы научить их диалектической логике? Как им доказать, что моя
работа состоит из непрерывного ряда операций, более или менее длительных,
иногда растягивающихся на целые годы и при этом всегда имеющих характер
коллизий, в которых интересы коллектива и отдельных лиц запутаны в сложные
узлы. Как их убедить, что за семь лет моей работы в колонии не было
случаев, совершенно схожих? Как им растолковать, что нельзя приучать
коллектив переживать неясную напряженность действия, опыт общественного
бессилия, что в сегодняшнем суде обьектом воспитательной работы является
не Ужиков и не четыреста отдельных колонистов, а именно коллектив?
Дежурный пригласил нас в зал. В полной тишине, стоя, колонисты
выслушали приговор.

Приговор


"Как врага трудящихся и вора, Ужикова нужно с позором выгнать из
колонии. Но принимая во внимание, что за него просит Наркомпрос,
товарищеский суд постановил:
1. Оставить Ужикова в колонии.
2. Не считать его членом колонии на один месяц, исключить из отряда, не
назначать в сводные отряды, запретить всем колонистам разговаривать с ним,
помогать ему, есть за одним столом, спать в одной спальне, играть с ним,
сидеть рядом и ходить рядом.
3. Считать его под командой прежнего командира Дмитрия Жевелия, и он
может говорить с командиром только по делу, а также, если заболеет, - с
врачом.
4. Спать Ужикову в коридоре спален, а есть за отдельным столом, где
укажет ССК, а работать, если захочет, в одиночку, по наряду командира.
5. Всякого, кто нарушит это постановление, немедленно выгнать из
колонии по приказу ССК.
6. Приговор начинает действовать сразу после утверждения заведующим
колонией".

Приговор был одобрен аплодисментами собрания. Кузьма Леший обратился к
нам:
- От-то здорово! Вот это поможет. А то говорят: помогите бедному
мальчику, сделайте ему отмычки, хе!
Простодушный Кузьма говорил все это в лицо Брегель и не соображал, что
говорит дерзости. Брегель с осуждением посмотрела на лохматого Лешего и
сказала мне официально:
- Вы, конечно, не утвердите это постановление?
- Надо утвердить, - ответил я.
В пустой комнате совета командиров Джуринская отозвала меня в сторону:
- Я хочу с вами поговорить. Что это за постановление? Как вы на это
смотрите?
- Постановление хорошее, - сказал я. - Конечно, бойкот - опасное
средство, и его нельзя рекомендовать как широкую меру, но в данном случае
он будет полезен.
- Вы не сомневаетесь?
- Нет. Видите ли, этого Ужикова в колонии очень не любят, презирают.
Бойкот, во-первых, на целый месяц вводит новую, узаконенную форму
отношений. Если Ужиков бойкот выдержит, уважение к нему должно повыситься.
Для Ужикова достойная задача.
- А если не выдержит?
- Ребята его выгонят.
- И вы поддержите?
- Поддержу.
- Но как же это можно?
- А как же можно иначе? Коллектив имеет право защищать себя?
- Ценою Ужикова?
- Ужиков поищет другое общество. И это для него будет полезно.

Джуринская улыбнулась грустно:
- Как назвать такую педагогику?
Я не ответил ей. Она вдруг сама догадалась:
- Может быть, педагогикой борьбы?
- Может быть.
В кабинете Брегель собралась уезжать. Лапоть пришел с приказом.
- Утверждаем, Антон Семенович?
- Конечно. Прекрасное постановление.
- Вы доведете мальчика до самоубийства, - сказала Брегель.
- Кого? Ужикова? - удивился Лапоть. - До самоубийства? Ого! Если бы он
повесился, не плохо было бы... Только он не повесится.
- Кошмар какой-то! - процедила Брегель и уехала.
Эти женщины плохо знали Ужикова и колонию. И колония и Ужиков
приступили к бойкоту с увлечением. Действительно, колонисты прекратили
всякое общение с Аркадием, но ни гнева, ни обиды, ни презрения у них уже
не осталось к этому дрянному человеку. Как будто приговор суда все это
взял на свои плечи. Колонисты издали посматривали на Ужикова с большим
интересом и между собою без конца судачили обо всем происшедшем и обо всем
будущем, ожидающем Ужикова. Многие утверждали, что наказание, наложенное
судом, никуда не годится. Такого мнения держался и Костя Ветковский.
- Разве это наказание? Ужиков героем ходит. Подумаешь, вся колония на
него смотрит! Стоит она того!
Ужиков действительно ходил героем. На его лице появилось явное
выражение тщеславия и гордости. Он проходил между колонистами, как король,
к которому никто не имеет права обратиться с вопросом или с беседой. В
столовой Ужиков сидел за отдельным маленьким столиком, и этот столик
казался ему троном.
Но увлекательная поза героя скоро израсходовалась. Прошло несколько
дней, и Аркадий почувствовал тернии позорного венца, надетого на его
голову товарищеским судом. Колонисты бстро привыкли к исключительности его
положения, а изолированность все-таки осталась. Аркадий начал переживать
тяжелые дни совершенного одиночества, дни эти тянулись пустой,
однообразной очередью, целыми десятками часов, не украшенных даже
ничтожной теплотой человеческого общения, А в это время вокруг Ужикова,
как всегда, горячо жил коллектив, звенел смех, плескались шутки, искрились
характеры, мелькали огни дружбы и симпатии. Как ни беден был Ужиков, а эти
радости для него уже были привычны.
Через семь дней его командир Жевелий сказал мне:
- Ужиков просит разрешения поговорить с вами.
- Нет, - сказал я, - говорить с ним я буду тогда, когда он с честью
выдержит испытание. Так ему и передай.
И скоро я увидел с радостью, что брови Аркадия, до того времени
неподвижные, научились делать на его челе еле заметную, но выразительную
складку. Он начал подолгу заглядываться на ребят, задумываться и мечтать о
чем-то. Все отметили разительную перемену в его отношении к работе.
Жевелий назначал его большею частью на уборку двора. Аркадий с неуязвимой
точностью выходил на работу, подметал наш большой двор, очищал сорные
ящики, поправлял изгороди у цветников. Часто и по вечерам
он появлялся во дворе со своим совком, поднимая случайные бумажки и
окурки, проверяя чистоту клумб. Целый вечер однажды он просидел в классе
над большим листом бумаги, а наутро он выставил этот лись на видном месте:

КОЛОНИСТ, УВАЖАЙ ТРУД ТОВАРИЩА,
НЕ БРОСАЙ БУМАЖКИ НА ЗЕМЛЮ.

- Смотри ты, - сказал Горьковский, - товарищем себя считает...
На половине испытания Ужикова в колонию приехала товарищ Зоя. Был как
раз обед. Зоя прямо подошла к столику Ужикова и в затихшей столовой
спросила его с тревогой:
Вы Ужиков? Скажите, как вы себя чувствуете?
Ужиков встал за столом, серьезно посмотрел в глаза Зои и сказал
приветливо:
- Я не могу с вами говорить: нужно разрешение командира.
Товарищ Зоя бросилась искать Митьку. Митька пришел, оживленный, бодрый,
черноглазый.
- А что такое?
- Разрешите мне поговорить с Ужиковым.
- Нет, - ответил Жевелий.
- Как это - "нет"?
- Ну... не разрешаю, и все!
Товарищ Зоя поднялась в кабинет и наговорила мне разного вздора:
- Как это так? А вдруг он имеет жалобу? А вдруг он стоит над пропастью?
Это пытка, да?
- Ничего не могу сделать, товарищ Зоя.
На другой день на общем собрании колонистов Наташа Петренко взяла
слово:
- Хлопцы, давайте уж простим Аркадия. Он хорошо работает и наказание
выдерживает с честью, как полагается колонисту. Я предлагаю
амнистировать.
Общее собрание сочувственно зашумело:
- Это можно...
- Ужиков здорово подтянулся...
- Ого!
- Пора, пора...
- Поможем мальчику!
Потребовали отзыва командира. Жевелий сказал.
- Прямо говорю: другой человек стал. И вчера приехала... эта самая...
Да знаете ж!
- Знаем!
- Она к нему: мальчик, мальчик, а он - молодец, не поддался. Я сам
раньше думал, что с Аркадия толку не будет, а теперь скажу: у него есть...
есть что-то такое... наше...
Лапоть осклабился:
- Выходит так: амнистируем.
- Голосуй, - сказал колонисты. А Ужиков в это время притаился у печки и
опустил голову. Лапоть оглянул поднятые руки и сказал весело:
- Ну что ж... единогласно, выходит. Аркадий, где ты там? Поздравляю,
свободен!
Ужиков вышел на середину, посмотрел на собрание, открыл рот и...
заплакал.
В зале заволновались. Кто-то крикнул:
- Он завтра скажет...
Но Ужиков провел по глазам рукавом рубахи, и, приглядевшись к нему, я
увидел, что он страдает. Аркадий, наконец, сказал:
- Спасибо, хлопцы... И девчата... И Наташа... Я... тот... все понимаю,
вы не думайте... Пожайлуста.
- Забудь, - сказал строго Лапоть.
Ужиков покорно кивнул головой. Лапоть закрыл собрание, и на сцену к
Ужикову бросились хлопцы. Их сегодняшние симпатии были оплачены чистым
золотом. Я вздохнул свободно, как врач после трепанации черепа.
В декабре открылась коммуна имени Дзержинского. Это вышло очень
торжественно и очень тепло.
Незадолго до этого пухлым снежным днем назначенные в коммуну первые
пятьдесят воспитанников оделись в новые костюмы, в пушистые бобриковые
пальто, простились в товарищами и потопали через город в свое новое
жилище. Собранные в кучку, она казались нам очень маленькими и похожими на
хороших черненьких цыплят. Они пришли в коммуну, покрытые хлопьями снега,
как пухом, радостные и румяные. Так же как цыплята, они бодро забегали по
коммуна и застучали клювами по различным оргвопросам. Уже через пятнадцать
минут у них был совет командиров, и третий сводный отряд приступил к
переноске кроватей.
На открытие коммуны горьковцы пришли строем, с музыкой и знаменем. Они
теперь были в гостях у товарищей, которые с этого дня стали носить
новое, непривычно торжественное имя коммунаров. Среди собравшихся
четырехсот бывших беспризорных группа чекистов, самых ответственных, самых
занятых, самых заслуженных деятелей, вовсе не казалась группой
благотворителей. Между теми и другими сразу установились отношения
дружеские и теплые, но в этих отношениях ярко была видна и разница
поколений, и наше особенное уважение, советское уважение ребят к старшим.
Но в то же время ребята эти выступали не просто как подопечная мелочь - у
них была своя организация, свои законы и своя деловая сфера, в которыхз
были и достоинство, и ответственность, и долг.
Само собой как-то вышло, что заведование коммуной поручалось мне, хотя
об этом не было ни договорено, ни обьявлено.
По сравнению с коммуной Горьковская колония казалась и более сложным, и
более трудным делом. Потеряв пятьдесят товарищей, горьковцы приняли
пятьдесят новых, людей столичных и видавших виды. Как и раньше бывало,
новые быстро усваивали дисциплину колонии и ее традиции, но настоящая
культура и настоящее лицо коллективистов делалось гораздо медленнее. Все
это, было уже привычно#56.
Впереди у нас были хорошие дали: мы начинали мечтать о собственном
рабфаке, о новом корпусе машинного отделения, о новых выпусках в жизнь. А
скоро мы прочитали в газетах, что наш Горький приезжает в Союз.



14. Награды


Это время - от декабря до июля - было замечательным временем. В это
время мой корабль сильно швыряло в шторме, но на этом корабле было два
коллектива, и каждый из них по-своему был прекрасен.
Дзержинцы очень быстро довели свой состав до полутораста человек. К ним
пришли тремя группами по тридцать человек новые силы, все беспризорные
первого сорта, все народ на подбор. Жизнь коммунаров была культурной,
чистой жизнью, и со стороны казалось, что коммунарам можно только
завидовать. Многие и в самом деле завидовали, и при этом отнюдь не
беспризорные.
Дзержинцы появлялись на людях в хороших суконных костюмах, украшенных
широкими белыми воротниками. У них был оркестр духовых инструментов из
белого металла, и на их трубах стояли знаки знаменитой пражской фабрики.
Коммунары были желанными гостями в рабочих клубах и в клубе чекистов, куда
они приходили солидно-элегантные, розовые и приветливые. Их коллектив имел
всегда такой высококультурный вид, что многие головы, обладающие мозговым
аппаратом облегченного образца, даже возмущались.
- Набрали хороших детей, одели и показывают. Вы беспризорных
возьмите!#57
Но у меня не было времени скорбеть по этому поводу. Я еле успевал в
течение суток проделать все необходимые дела. Я переносился из одного
коллектива в другой на паре лошадей, и истраченный на дорогу час казался
мне обидным прорывом в моем бюджете времени. Несмотря на то, что ребячьи
ряды нигде не шатались и мы не выходили из берегов полного благополучия,
воспитательские кадры тоже выбивались из сил. В это время я пришел к
тезису, который исповедую и сейчас, каким бы парадоксальным он ни казался.
Нормальные дети или дети, приведенные в нормальное состояние, являются
наиболее трудным обьектом воспитания. У них тоньше натуры, сложнее
запросы, глубже культура, разнообразнее отношения. Они требуют от вас не
широких размахов воли и не бьющей в глаза эмоции, а сложнейшей тактики.
И колонисты и коммунары давно перестали быть группами людей, уединенных
от общества. У тех и у других сложные общественные связи: комсомольские,
пионерские, спортивные, военные, клубные. Между хлопцами и городом
проложено множество путей и тропинок, по ним передвигаются не только люди,
но и мысли, иде и влияния.
И поэтому общая картина педагогической работы приобрела новые краски.
Дисциплина и бытовой порядок давно перестали быть только моей заботой. Они
сделались традицией коллектива, в которой он разбирается уже лучше меня и
который наблюдает не по случаю, не по поводу скандалов и истерик, а
ежеминутно, в порядке требований коллективного инстинкта, я бы сказал.
Как ни трудно было мне, моя жизнь в это время была счастливой жизнью.
Нельзя описать совершенно исключительное впечатления счастья, которое
испытываешь в детском обществе, выросшем вместе с вами, доверяющем вам до
конца, идущем с вами вперед. В таком обществе даже неудача не печалит,
даже огорчение и боль кажутся высокими ценностями.
Коллектив горьковцев был для меняя роднее коммунаров. В нем были крепче
и глубже дружеские связи, больше людей с высокой себестоимостью, острее
борьба. И горьковцам я был нужнее. Дзержинцам с первого дня выпало счастье
иметь таких шефов, как чекисты, а у горьковцев, кроме меня и небольшой
группы воспитателей, близких людей не было. И поэтому я никогда не думал,
что настанет время, и я уйду от горьковцев. Я вообще неспособен был
представить себе такое событие. Оно могло быть только предельным
несчастьем в моей жизни.
Приезжая в колонию, я приезжал домой, и в общем собрании колонистов, и
в совете командиров, даже в тесноте сложнейших коллизий и трудных решений
я отдыхал по-настоящему. В это время закрепилась надолго одна из моих
привычек: я потерял умение работать в тишине. Только когда рядом, у самого
моего стола звенел ребячий галдеж, я чувствовал себя по-настоящему уютно,
моя мысль оживала и веселее работало воображение. И за это в особенности я
был благодарен горьковцам.
Но коммуна Дзержинского требовала от меня все больше и больше. И забота
здесь была новее, и новее были педагогические перспективы.
Особенно новым и неожиданным для меня было общество чекистов. Чекисты -
это преждле всего, коллектив, чего уже никак нельзя сказать о сотрудниках
наробраза. И чем больше я присматривался к этому коллективу, чем больше
входил в рабочие отношения, тем ярче открывалась передо мною одна
замечательная новость. Как это вышло, честное слово, не знаю, но коллектив
чекистов обладал теми самыми качествами, которые я в течение восьми лет
хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец,
который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и
художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но
которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть.
Мое открытие было настолько для меня дорого и значительно, что больше
всего я боялся разочароваться. Я держал его в глубокой тайне, ибо я не
хотел, чтобы мои отношения к этим людям сделались сколько-нибудь
искусственными.
Это обстоятельство сделалось точной отправления для моего нового
педагогического мышления. Меня особенно радовало, что качества коллектива
чекистов очень легко и просто разьясняли многие неясности и неточности в
том воображаемом образце, который до сих пор направлял мою работу. Я
получил возможность в мелчайших деталях представить себе многие, до сих
пор таинственные для меня области. У чекистов очень высокий интеллект в
соединении с образованием и культурой никогда не принимал ненавистного для
меня выражения российского интеллигента. Я и раньше знал, что это должно
быть так, но как это выражается в живых движениях личности, представить
было трудно. А теперь я получил возможность изучить речь, пути логических
ходов, новую форму интеллектаульной эмоции, новые диспозиции вкусов, новые
структуры идеала. И - самое главное - новую форму использования идеала.
Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального
квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает,
вьедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться
подальше от
идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший
администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об
отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во-вторых, меня
заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные
люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых
моих "приятелей". У чекисто принцип - измерительный прибор, которым они
пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности
угорелой кошки. Я увидел, наконец, нормальную жизнь принципа и убедился
окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было
правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из
принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающее должны
принимать валерьянку.
Увидел я и много других особенностей: и всепроникающую бодрость, и
немногословие, и отвращение к штампам, неспособность разваливаться на
диване или укладывать живот на стол, наконец, веселую, но безграничную
работоспособность, без жертвенной мины и ханжества, без намека на
отвратительную повадку "святой жертвы". И наконец, я увидел и ощутил
осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как
социальным клеем: это чувство общественной перспективы, умение в каждый
момент работы видеть всех членов коллектив, это постоянное знание о
больших всеобщих целях, знание, которое все же никогда не принимает
характера доктринерства и болтливого, пустого вяканья. И этот социальный
клей не покупался в киоске на пять копеек только для конференцмй и
сьездов, это не форма вежливого, улыбающегося трения с ближайшим соседом,
это действительно общность, это единство движения и работы,
ответственности и помощи, это единство традиций.
Становясь предметом особой заботы чекистов, дзержинцы попадали в
счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было
с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство в
необходимости и пользе носового платка.
Мое удовлетворение было высоким удовлетворением. Стараясь привести его
к краткой формуле , я понял: я близко познакомился с настоящими
большевиками, я окончательно уверил в том, что моя педагогика - педагогика
большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец,
не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная
действительность, тем более для меня ощутимая, что она стала частью моей
работы.
А моя работа в коммуне, не отравленная никаким кликушеством, была
работа хоть и трудная, но посильная человеческому рассудку.
Жизнь коммунаров оказалась вовсе не такой богатой и беззаботной, как
думали окружающие. Чекисты отчисляли из своего жалованья известный процент
на содержание коммунаров, но это было неприемлимо и для нас, и для
чекистов.
Уже через три месяца коммуна начала испытывать настоящую нужду. Мы
задерживали жалованье, затруднялись даже в расходах на питание. Мастерские
давали незначительные доходы, потому что по сути были мастерскими
учебными. Правда, сапожную мастерскую мы с хлопцами в первые же дни
затащили в темный угол и удушили, навалившись на нее с подушками. Чекисты
сделали вид, будто они не заметили этого убийства. Но в
других мастерских мы никак не могли раскачаться на работу, приносящую
доход.
Однажды меня пригласил наш шеф, нахмурился, задумался, положил на стол
чек и сказал:
- Все.
Я понял:
- Сколько здесь?
- Десять тысяч. Это последнее. Это вперед взяли за год. Больше не
будет, понимаете? Используйте этого... он человек энергичный...
Через несколько дней по коммуне забегал человек отнюдь не
педагогического типа - Соломон Борисович Коган. Соломон Борисович уже
стар, ему под шестьдесят, у него больное сердце, и одышка, и нервы, и
грудная жаба, и ожирение. Но у этого человека внутри сидит демон
деятельности, и Соломон Борисович ничего с этим демоном поделать не может.
Соломон Борисовис не принес с собой ни капиталов, ни материалов, ни
изобретательности, но в его рыхлом теле без устали носятся и хлопочут
силы, которые ему не удалось истратить при старом режиме: дух
предприимчивости, оптимизма и напора, знание людей и маленькая,
простительная беспринципность, странным образом уживавшаяся с
растроганностью чувств и преданностью идее. Очень вероятно, что все это
обьединялось обручами гордости, потому что Соломон Борисович любил
говорить:
- Вы еще не знаете Когана! Когда вы узнаете Когана, тогда вы скажете.
Он был прав. Мы узнали Когана, и мы говорим: это человек замечательный.
Мы очень нуждались в его жизненном опыте. Правда, проявлялся этот опыт
иногда в таких формах, что мы только холодели и не верили своим глазам.
Соломон Борисович из города привез воз бревен. Зачем это?
- Как зачем? А складочные помещения? Я взял заказ на мебель для
строительного института, так надо же ее куда-нибудь складывать.
- Никуда ее не надо складывать. Сделаем мебель и отдадим ее
строительному институту.
- Хе-хе! Вы думаете, что в самом деле институт? Это фигели-мигели, а не
институт. Если бы это был институт, стал бы я с ним связываться!
- Это не институт?
- Что такое институт? Пускай себе он как хочет называется. Важно, что у
них есть деньги. А раз есть деньги, так им хочется иметь мебель. А для
мебели нужна крыша. Вы ж знаете. А крышу они будут еще строить, потому что
у них еще и стен нет.
- Все равно, мы не будем строить никаких складочных помещений.
- Я им тоже самое говорил. Они думают, коммуна Дзержинского - это так
себе... Это образцовое учреждение. Оно будет заниматься какими-то
складами?! Есть у нас для этого время!
- А они что?
- А они говорят: стройте! Ну, если им так хочется, так я сказал: это
будет стоит двадцать тысяч. А если вы говорите: не нужно строить, пусть
будет по-вашему. Для чего мы будем строить складочные помещения, если нам
нужен вовсе сборный цех?..
Через две недели Соломон Борисович начинает строить сборный цех.
Закопали столбы, начали плотники складывать стены.
- Соломон Борисович, откуда у нас деньги на этот самый сборный цех?
- Как откуда? Разве я вам не говорил? Нам перевели двадцать тысяч...
- Кто перевел?
- Да этот самый институт...
- Почему?
- Как почему? Им хочется, чтобы были складочные помещения... Ну, так
что? Мне жаль, что ли?
- Постойте, Соломон Борисович, но ведь вы строите не складочные
помещения, а сборный цех...
Соломон Борисович начинает сердиться:
- Мне очень нравится! А кто это сказал, что не нужны складочные
помещения? Это же вы сказали?
- Надо возвратить деньги.
Соломон Борисович брезгливо морщится:
- Послушайте, нельзя же быть таким непрактичным человеком. Кто же
возвращает наличные деньги? Может быть, у вас такие здоровые нервы, так вы
можете, а я человек больной, я не могу рисковать своими нервами...
Возвращать деньги!
- Но ведь они узнают.
- Антон Семенович, вы же умный человек. Что они могут узнать? Ну,
пожайлуста, пускай себе завтра приезжают: люди строят, видите? А разве где
написано, что это сборный цех?
- А начнете работать?
- Кто мне может запретить работать? Строительный институт может
запретить мне работать? А если я хочу работать на свежем воздухе или в
складочном помещении? Есть такой закон? Нет такого закона.
Логика Соломона Борисовича не знала никаких пределов. Это был
сильнейший таран, пробивающий все препятствия. До поры до времени мы ей не
сопротивлялись, ибо попытки к сопротивлению были с самого начала
подавлены.
Весной, когда наша пара лошадей стала ночевать на лугу, Витька
Горьковский спросил меня:
- А что это Соломон Борисович строит в конюшне?
- Как строит?
- Уже строит! Какой-то котел поставил и трубу делает.
- Зови его сюда!
Приходит Соломон Борисович, как всегда, измазанный, потный,
запыхавшийся.
- Что вы там строите?
- Как что строю? Литейную, вы же хорошо знаете.
- Литейную? Ведь литейную решили делать за баней.
- Зачем за баней, когда есть готовое помещение?
- Соломон Борисович!
- Ну, что такие - Соломон Борисович?
- А лошади? - спрашивает Горьковский.
- А лошади побудут на свежем воздухе. Вы думаете, только вам нужен
свежий воздух, а лошади, пускай дышут всякой гадостью? Хорошие хозеява!
Мы, собственно говоря, уже сбиты с позиций. Витька все-таки топорщится:
- А когда будет зима?
Но Соломон Борисович обращает его в пепел:
- Как вы хорошо знаете, что будет зима!
- Соломон Борисович! - кричит пораженный Витька.
Соломон Борисович чуточку отступает:
- А если даже будет зима, так что? Разве нельзя построить конюшню в
октябре? Вам разве не все равно? Или вам очень нужно, чтобы я истратил
сейчас две тысячи рублей?
Мы печально вздыхаем и покоряемся. Соломон Борисович из жалости к нам
поясняет, загибая пальцы:
- Май, июнь, июль, тот, как его... август, сентябрь...
Он на секунду сомневается, но потом с нажимом продолжает:
- Октябрь... Подумайте, шесть месяцев! За шесть месяцев две тысячи
рублей сделают еще две тысячи рублей. А вы хотите, что конюшня стояла
пустая шесть месяцев. Мертвый капитал, разве это можно допустить?
Мертвый капитал даже в самых невинных формах для Соломона Борисовича
был невыносим.
- Я не могу спать, - говорил он. - Как это можно спать, когда столько
работы, каждая минута - это же операция. Кто это придумал столько спать?
Мы диву давались: только недавно мы были так бедны, а сейчас у Соломона
Борисовича горы леса, металла, станки; в нашем рабочем дне только
мелькает: авизовка, чек, аванс, фактура, десять тысяч, двадцать тысяч. В
совете командиров Соломон Борисович с сонным презрением выслушивал речи
хлопцев о трехстах рублях на штаны и говорил:
- Какой может быть вопрос? Мальчикам же нужны штаны... И не нужно за
триста, это плохие штаны, а нужно за тысячу...
- А деньги? - спрашивают хлопцы.
- У вас же есть руки и головы. Вы думаете, для чего у вас головы? Для
того, чтобы фуражку надевать? Ничего подобного! Прибавьте четверть часа в
день в цехе, я вам сейчас достану тысячу рублей, а может, и больше,
сколько там заработаете.
Старыми, дешевыми станками заполнил Соломон Борисович свои легкие цехи,
очень похожие на складочные помещения, заполнил их самым бросовым
материалом, связал все веревками и уговорами, но коммунары с восторгом
окунулись в этот рабочий хлам. Делали все: клубную мебель, кроватные углы,
масленки, трусики, ковбойки, парты, стулья, ударники для огнетушителей, но
делали все в несметном количестве, потому что в производстве Соломона
Борисовича разделение труда доведено до апогея:
- Разве ты будешь столяром? Ты же все равно не будешь столяром, ты же
будешь доктором, я знаю. Так делай себе проножку, для чего тебе делать
целый стул? Я плачу за две проножки копейку, ты в день заработаешь
пятьдесят копеек. Жены у тебя нет, детей нет...
Коммунары хохотали на совете командиров и ругали Соломона Борисовича за
"халтуру", но у нас уже был промфинплан, а промфинплан - дело священное.
Зарплата у коммунаров была введена с такой миной, как будто нет
никакой педагогики, нет никакого дьявола и его соблазнов. Когда
воспитатели предлагали вниманию Соломона Борисовича педагогическую
проблему зарплаты, Соломон Борисович говорил:
- Мы же должны воспитывать, я надеюсь, умных людей. Какой же он будет
умный человек, если он работает без зарплаты!
- Соломон Борисович, а идеи, по-вашему, ничего не стоят?
- Когда человек получает жалованье, так у него появляется столько идей,
что их некуда девать. А когда у него нет денег, так у него одна идея: у
кого бы занять? Это же факт.
Соломон Борисович оказался очень полезными дрожжами в нашем трудовом
коллективе, Мы знали, что его логика - чужая и смешная логика, но в своем
напоре она весело и больно била по многим предрассудкам и в порядке
сопротивления вызывала потребность иного производственного стиля.
Полный хозрасчет коммуны Дзержинского пришел просто и почти без усилий
и для нас самих уже не казался такой значительной победой. Соломон
Борисович недаром говорил:
- Что такое? Сто пятьдесят коммунаров не могут заработать себе на суп?
А как же может быть иначе? Разве им нужно шампанское? Или, может, у них
жены любят наряжаться?
Наши квартальные промфинпланы брали один за другим широким общим
усилием. Чекисты бывали у нас ежедневно. Они вместе с ребятами вьедались
в каждуюмелочь, в каждый маленький прорывчик, в халтурные тенденции
Соломона Борисовича, в низкое качество продукции, в брак. С каждым днем
осложняясь, производственный опыт коммунаров начал критически покусывать
Соломона Борисовича, и он возмущался:
- Что это такое за новости! Они уже все знают? Они мне говорят, как
делается на ХПЗ#58, - они что-нибудь понимают в ХПЗ?
Впереди вдруг засветился общепризнанный лозунг: "Нам нужен настоящий
завод".
О заводе стали говорить все чаще. По мере того как на нашем текущем
счету прибавлялась одна тысяча за другой, общие мечты о заводе разделились
на более близкие и более возможные подробности. Но это уже происходило в
более позднюю эпоху.
Дзержинцы часто встречались с горьковцами. По выходным дням они ходили
в гости друг к другу целыми отрядами, сражались в футбол, волейбол,
городки, вместе купались, катались на коньках, гуляли, ходили в театр.
Очень часто колония и коммуна обьединялась для разных походов -
комсомольских, пионерских маневров, посещений, приветствий, экскурсий.
Я особенно любил эти дни, они были днями моего настоящего торжества. А я
уже хорошо знал, что это торжество последнее.
В такие дни по колонии и по коммуне отдавался общий приказ, указывались
форма одежда, место и время встречи. У горьковцев и у дзержинцев была
одинаковая форма: полугалифе, гамаши, широкие белые воротники и тюбетейки.
Обыкновенно я с вечера оставался у горьковцев, поручив коммуну Киргизову.
Мы выходили из Куряжа с расчетом истратить на дорогу три часа. Спускались
с Холодной горы вгород. Встреча всегда назначалась на площади Тевелева, на
широком асфальте у здания ВУЦИКа.
Как всегда, колонна горьковцев в городе имела вид великолепный. Наш
широкий строй по шести занимал почти всю улицу, захватывая и трамвайные
пути. Сзади нас становились в очередь десятки вагонов, вагоновожатые
нервничали, и неутомимо звенели звонки, но малыши левого фланга всегда
хорошо знали свои обязанности: они важно маршируют, немного растягивая
шаг, бросают иногда хитрый взгляд на тротуары, но ни трамваев, ни
вагоноважтых, ни звонков не удостаивают вниманием., Сзади всех идет с
треугольным флажком Петро Кравченко. На него с особенным любопытством и
симпатией смотри публика, вокруг него с особенным захватом вьются
мальчишки, поэтому Петро смущается и опускает глаза. Его флажок
трепыхается перед самым носом вагоновожатого, и Петро не идет, а плывет в
густой волне трамвайного оглушительного трезвона.
На площади Розы Люксембург колонна наконец освобождает трамвайные пути.
Вагоны один за одним обгонят нас, из окон смотрят люди, смеются и грозят
пальцами пацанам. Пацаны, не теряя равнения и ноги, улыбаются вредной
мальчишеской улыбкой. Почему бы им и не улыбаться? Неужели нельзя пошутить
с городской публикой, устроить ей маленькую каверзу? Публика своя,
хорошая, не ездят по нашим улицам бояре и дворяне, не водят барынь под
ручку раскрашенные офицеры, не смотрят на нас с осуждением лабазники. И мы
идем, как хозяева, по нашему городу, идем не "приютские мальчики" -
колонисты-горьковцы. Недаром впереди пылвет наше красное знамя, недаром
медные трубы наши играют "Марш Буденного".
Мы поворачиваем на площадь Тевелева, чуть-чуть подымаемся в горку и уже
видим верхушку знамени дзержинцев. А вот и длинный ряд белых воротников, и
внимательные родные лица, команда Киргизова, вздернутые руки и музыка.
Дзержинцы встречают нас знаменным салютом. Еще секунда - наш оркестр
прервал марш и грохнул ответное приветствие.
Только одну секунду, пока Киргизов отдает рапорт, мы стоим в строгом
молчании друг против друга. И когда рушится строй и ребята бросаются к
друзьям, жмут руки, смеются и шутят, я думаю о доктор Фаусте: пусть этот
хитрый немец позавидует мне. Ему здорово не повезло, этому доктору, плохое
он для себя выбрал столетие и неподходящую общественную структуру.
Если мы встречались под выходной день, часто, бывало, ко мне подходил
Митька Жевелий и предлагал:
- Знаете что? Пойдем все к горьковцам. У них сегодня "Броненосец
Потемкин". А шамовки хватит...
И в эти дни поздним вечером мы будили Подворки маршами двух оркестров,
долго шумели в столовой, в спальнях, в клубе, старшие вспоминали штормы и
штили прошлых лет, молодые слушали и завидовали.
С апреля месяца главной темой наших дружеских бесед сделался приезд
Горького. Алексей Максимович написал нам, что в июле специально приедет в
Харьков, чтобы пожить в колонии три дня. Переписка наша с Алексеем
Максимовичем давно уже была регулярной. Не видя его ни разу, колонисты
ощущали его личность в своих рядах и радовались ей, как радуются дети
образу матери. Только тот, кто в детстве потерял семью, кто не унес с
собой в длинную жизнь никакого запаса тепла, тот хорошо
знает, как иногда холодно становится на свете, только тот поймет, как это
дорого стоит - забота и ласка большого человека, человека - богатого и
щедрого сердцем.
Горьковцы не умели выражать чувства нежности, ибо они слишком высоко
ценили нежность. Я прожил с ними восемь лет, многие ко мне относились
любовно, но ни разу за эти годы никто из них не был со мною нежен в
обычном смысле. Я умел узнавать их чувства по признакам, мне одному
известным: по глубине взгляда, по окраске смущения, по далекому вниманию
из-за угла, по чуть-чуть охрипшему голосу, по прыжкам и бегу после
встречи. И я поэтому видел, с какой невыносимой нежностью ребята говорили
о Горького, с какой жадностью обрадовались его коротким словам о приезде.
Приезд Горького в колонию - это была высокая награда. В наших глазах,
честное слово, она не была вполне заслужена. И эту высокую награду нам
присудили в то время, когда весь Союз поднял знамена для встречи великого
писателя, когда наша маленькая община могла затеряться среди волн широкого
общественного чувства.
Но она не затерялась, и это трогало нас и нашей жизни сообщало высокую
ценность.
Подготовка к встрече Горького началась на другой день после получения
письма. Впереди себя Алексей Максимович послал щедрый подарок, благодаря
которому мы могли залечить последние раны, которые еще оставались от
старого Куряжа.
Как раз в это время меня потребовали к отчету#59. Я должен был сказать
ученым мужам и мудрецам педагогики, в чем состоит моя педагогическая вера
и какие принципы исповедую. Поводов для такого отчета было достаточно.
Я бодро приготовился к отчету, хотя и не ждал для себя ни пощады, ни
снисхождения.
В просторном высоком зале увидел я наконец в лицо весь сонм пророков и
апостолов. Это был... синедрион#60, не меньше. Высказывались здесь
вежливо, округленными любезными периодами, от которых шел еле уловимый
приятный запах мозговых извилин, старых книг и просиженных кресел. Но
пророки и апостолы не имели ни белых бород, ни маститых имен, ни великих
открытий. С какой стати они носят нимбы и почему у них в руках священное
писание? Это были довольно юркие люди, а на их усах еще висели крошки
только что сьеденного советского пирога.
Больше всех орудовал профессор Чайкин, тот самый Чайкин, который
несколько лет назад напомнил мне один рассказ Чехова.
В своем заключении Чайкин ничего от меня не оставил:
- Товарищ Макаренко хочет педагогический процесс построить на идее
долга. Правда, он прибавляет слово "пролетарский", но это не может,
товарищи, скрыть от нас истинную сущность идеи. Мы советуем товарищу
Макаренко внимательно проследить исторический генезис идеи долга. Это идея
буржуазных отношений, идея сугубо меркантильного порядка. Советская
педагогика стремится воспитать в личности свободное проявление творческих
сил и наклонностей, инициативу, но ни в коем случае не буржуазную катгорию
долга.
"С глубокой печалью и удивлением мы услышали сегодня от уважаемо-
го руководителя двух образцовых учреждений призыв к воспитанию чувства
чести. Мы не можем не заявить протест против этого призыва. Советская
общественность также присоединяет свой голос к науке, она также не
примиряется с возвращением этого понятия, которое так ярко напоминает нам
офицерские привелегии, мундиры, погоны".
"Мы не можем входить в обсуждение всех заявлений автора, касающихся
производства. Может быть, с точки зрения материального обогащения колонии
это и полезное дело, но педагогическая наука не может в числе факторов
педагогического влияния рассматривать производство и тем более не может
одобрить такие тезисы автора, как "промфинплан есть лучший воспитатель".
Такие положения есть не что иное, как вульгаризация идеи трудового
воспитания".
Многие еще говорили, и многие молчали с осуждением. Я, наконец,
обозлился и сгоряча вылил в огонь ведро керосина.
- Пожалуй, вы правы, мы не договоримся. Я вас не понимаю. По-вашему,
например, инициатива есть какое-то наитие. Она приходит неизвестно откуда,
из чистого, ничем не заполненного безделья. Я вам третий раз толкую, что
инициатива придет тогда, когда есть задача, ответственность за ее
выполнение, ответственность за потерянное время, когда есть требование
коллектива. Вы меня все-таки не понимаете и снова твердите о какой-то
выхолощенной, освобожденной от труда инициативе. По-вашему, для инициативы
достаточно смотреть на свой собственный пуп...
Ой, как оскорбились, как на меня закричали, как закрестились и
заплевались апостолы! И тогда, увидев, что пожар в полном разгаре, что все
рубиконы далеко позади, что терять все равно нечего, что все уже потеряно,
я сказал:
- Вы не способны судить ни о воспитании, ни об инициативе, в этих
вопросах вы не разбираетесь.
- А вы знаете, что сказал Ленин об инициативе?
- Знаю.
- Вы не знаете!
Я ваытащил записную книжку и прочитал внятно:
"Инициатива должна состоять в том, чтобы в порядке отступать и сугубо
держать дисциплину" - сказал Ленин#61 на Одиннадцатом сьезде РКП (б) 27
марта 1922 года.
Апостолы только на мгновение опешили, а потом закричали:
- Так при чем здесь отступление?
- Я хотел обратить ваше внимание на отношение между дисциплиной и
инициативой. А кроме того, мне необходимо в порядке отступить...
Апостолы похлопали глазами, потом бросились друг к другу, зашептали,
зашелестели бумагой. Постановление синедрион вынес единодушное:
"Предложенная система воспитательного процесса есть система не
советская".
В собрании было много моих друзей, но они молчали. Была группа
чекистов. Они внимательно выслушали прения, что-то записали в блокнотах и
ушли, не ожидая приговора.
В колонию мы возвращались поздно ночью. Со мной были воспитатели и
несколько членов комсомольского бюро. Жорка Волков дорогой плевался:
-Ну, как они могут так говорить! Как это, по-ихнему: нет, значит,
чести, нет, значит, такого - честь нашей колонии? По-ихнему, значит, этого
нет?
- Не обращайте внимания, Антон Семенович, - сказал Лапоть. - Собрались,
понимаете, зануды...
- Я и не обращаю, - утешил я хлопцев.
Но вопрос был уже решен.
Не содрогнувшись и не снижая общего тона, я начал свертывание
коллектива. Нужно было как можно скорее вывести из колонии моих друзей.
Это было необходимо и для того, чтобы не подвергать их испытанию при новых
порядках, и для того, чтобы не оставить в колонии никаких очагов протеста.
Заявление об уходе я подал Юрьеву на другой же день. Он задумался,
молча пожал мне руку. Когда я уже уходил от него, он спохватился:
- Постойте!.. А как же... Горький приезжает.
- Неужели вы думаете, что я позволю кому-либо принять Горького вместо
меня?
- Вот-вот...
Он забегал по кабинету и забормотал:
- К черту!.. К чертовой матери!..
- Чего это?
- Ухожу к чертовой матери.
Я оставил его в этом благом намерении. Он догнал меня в коридоре:
- Голубчик, Антон Семенович, вам тяжело, правда?
- Ну, вот тебе раз! - засмеялся я. - Чего это вы? Ах, интеллигент!..
Так я уезжаю из колонии в день отьезда Горького. Заведование сдам Журбину,
а вы, как хотите там...
- Так...

В колонии я о своем уходе никому не сказал, и Юрьев дал слово молчать.

Я бросился на заводы, к шефам, к чекистам. Так как вопрос о выпуске
колонистов стоял уже давно, мои действия никого в колонии не удивили.
Пользуясь помощью друзей, я почти без труда устроил для горьковцев рабочие
места на харьковских заводах и квартиры в городе. Екатерина Григорьевна и
Гуляева позаботились о небольшом приданом, в этом деле они уже имели опыт.
До приезда Горького оставалось два месяца, времени было достаточно.
Один за другим уходили в жизнь старики. Они прощались с нами со слезами
разлуки, но без горя: мы еще будем встречаться. Провожали их с почетными
караулами и музыкой, при развернутом горьковском знамени. Так ушли
Таранец, Волохов, Гуд, Леший, Галатенко, Федоренко, Корыто, Алеша и Жорка
Волковы, Лапоть, Кудлатый, Ступицын, Сорока и многие другие. Кое-кого,
сговорившись с Ковалем, мы оставили в колонии на платной службе, чтобы не
лишать колонию верхушки. Кто готовится на рабфак, тех до осени я перевел в
коммуну Дзержинского. Воспитательный коллектив должен был остаться в
колонии на некоторое время, чтобы не создавать паники. Только Коваль не
остался и, не ожидая конца, ушел в район.
И в сиянии наград, выпавших на мою долю в это время, одна заблестела
даже неожиданно: нельзя свернуть живой коллектив в четыреста чело-
век. На место ушедших в первый же момент становились новые пацаны, такие
же бодрые, такие же остроумные и мажорные. Ряды колонистов смыкались, как
во время боя ряды бойцов. Коллектив не только не хотел умирать, он не
хотел даже думать о смерти. Он жил полной жизнью, быстро катился вперед по
точным, гладким рельсам, торжественно и нежно готовился к встрече Алексей
Максимовича.
Дни шли и теперь были прекрасными, счастливыми днями. Наши будни, как
цветами, украшались трудом и улыбкой, ясностью наших дорог, дружеским
горячим словом. Так же радугами стояли над нами заботы, так же упирались в
небо прожекторы нашей мечты.
И так же доверчиво-радостно, как и раньше, мы встречали наш праздник,
самый большой праздник в нашей истории.
Этот день наконец настал.
С утра вокруг колонии табор горожан, машины, начальство, целый батальон
сотрудников печати, фотографов, кинооператоров. На зданиях флаги и
гирлянды, на всех наших площадках цветы. Далеко протянулся на широких
интервалах строй пацанов, на Ахтырском шляху - верховые, во дворе -
почетный караул.
В белой фуражке, высокий взволнованный Горький, человек с лицом мудреца
и с глазами друга, вышел из авто, оглянулся, провел по богатым рабочим
усам дрожащими пальцами, улыбнулся:
- Здравствуй... Это... твои хлопцы?.. Да! Ну, идем!..
Знаменный салют оркестра, шелест пацаньих рук, пацаньи горячие очи,
наши открытые души разложили мы, как ковер, перед гостем.
Горький пошел по рядам...


15. Эпилог

Прошло семь лет. В общем все это было давно.
Но я теперь хорошо помню, помню до самого последнего движения тот день,
когда только отошел поезд, увозивший Горького. Мысли наши и чувства еще
стремились за поездом, еще пацаньи глаза искрились прощальной теплотой, а
в моей душе стала на очередь маленькая "простая" операция. Во всю длину
перрона протянулись горьковцы и дзержинцы, блестели трубы двух оркестров,
верхушки двух знамен. У соседнего перрона готовился дачный на Рыжов.
Журбин подошел ко мне:
- Горьковцев можно в вагоны?
- Да.
Мимо меня пробежали в вагоны колонисты, пронесли трубы. А вот и наше
старое шелковое знамя, вышитое шелком. Через минуту во всех окнах поезда
показались бутоньерки из пацанов и девчат. Они щурили на меня глаза и
кричали:
- Антон Семенович, идите в наш вагон!
- А разве вы не поедете? Вы с коммунарами, да?
- А завтра к нам?
Я в то время был сильным человеком, и я улыбался пацанам. А когда ко
мне подошел Журбин, я передал ему приказ, в котором было сказано,
что вследствие моего ухода "в отпуск" заведование колонией передается
Журбину.
Журбин растерянно посмотрел на приказ:
- Значит, конец?
- Конец, - сказал я.
- Так как же... начал было Журбин, но кондуктор оглушил его своим
свистком, и Журбин ничего не сказал, махнул рукой и ушел, отворачиваясь от
окон вагонов.
Дачный поезд тронулся. Бутоньерки пацанов поплыли мимо меня, как на
празднике. Они кричали "до свиданья" и шутя приподымали тюбетейки двумя
пальцами. У последнего окна стоят Коротков. Он молча салютнул и улыбнулся.
Я вышел на площадь. Дзержинцы ожидали меня в строю. Я подал команду, и
мы через город пошли в коммуну.

В Куряже я больше не был#62.

С тех пор прошло семь советских лет, а это гораздо больше, чем, скажем,
семь лет императорских. За это время наша страна прошла славный путь
первой пятилетки, большую часть второй, за это время восточную равнину
Европы научились уважать больше, чем за триста романовских лет. За это
время выросли у наших людей новые мускулы и выросла новая наша
интеллигенция.
Мои горьковцы тоже выросли, разбежались по всему советскому свету, для
меня сейчас трудно их собрать даже в воображении. Никак не поймаешь
инеженера Задорова, зарывшегося в одной из грандиозных строек
Туркменистана, не вызовешь на свидание врача Особой Дальневосточной
Вершнева или врача в Ярославле Буруна. Даже Нисинов и Зорень, на что уже
пацаны, а и те улетели от меня, трепеща крыльями, только крылья у них
теперь не прежние, не нежные крылья моей педагогической симпатии, а
стальные крылья советских аэропланов. И Шелапутин не ошибался, когда
утверждал, что он будет летчиком; в летчики выходит и Шурка Жевелий, не
желая подражать старшему брату, выбравшему для себя штурманский путь в
Арктике.
В свое время меня часто спрашивали залетавшие в колонию товарищи:
- Скажите, говорят, среди беспризорных много даровитых, творчески, так
сказать, настроенных... Скажите, есть у вас писатели или художники?
Писатели, у нас, конечно, были, были и художники, без этого народа не
один коллектив прожить не может, без них и стенной газеты не выпустишь. Но
здесь я должен с прискорбием признаться: из горьковцев не вышли ни
писатели, ни художники, и не потому не вышли, что таланта у них не
хватило, а по другим причинам: захватила их жизнь и ее практические
сегодняшние требования.
Не вышло и из Карабанова агронома. Кончил он агрономический рабфак, но
в институт не перешел, а сказал мне решительно:
- Хай ему с тем хлебородством! Не можу без пацаны буты. Сколько еще
хороших хлопцев дурака валяет на свете, ого! Раз вы, Антон Семенович, в
этом деле потрудились, так и мне можно.
Так и пошел Семен Карабанов по пути соцвосовского подвига и не изменил
ему до сегодняшнего дня, хотя и выпал Семену жребий труднее,
чем всякому другому подвижнику. Женился Семен на черниговке, и вырос у них
трехлетний сынок, такой же, как мать, черноглазый, такой же, как батько,
жаркий. И этого сына среди белого дня зарезал один из воспитанников
Семена, присланный в его дом "для трудных", психопат, уже совершивший не
одно подобное дело. И после этого не дрогнул Семен и не бросил нашего
фронта, не скулил и не проклинал никого, только написал мне короткое
письмо, в котором было не столько даже горя, сколько удивления.
Не дошел до вуза и Белухин Матвей. Вдруг получил я от него письмо:
"Я нарочно это так сделал, Антон Семенович, не сказал вам ничего, уж
вы простите меня за это, а только какой из меня инженер выйдет,
когда я по душе моей есть военный. А теперь я в военной
кавалерийской школе. Конечно, это я, можно сказать, как свинья,
поступил: рабфак бросил. Нехорошо как-то получилось. А только вы
напишите мне письмо, а то, знаете, на душе как-то скребет".
Когда скребет на душе таких, как Белухин, жить еще можно. И можно еще
жить долго, если перед советскими эскадронами станут такие командиры, как
Белухин. И я поверил в это еще крепче, когда приехал ко мне Матвей уже с
кубиком#63, высокий, сильный, готовый человек, "полный комплект".
И не только Матвей, приезжали и другие, всегда непривычно для меня
взрослые люди: и Осадчий - технолог, и Мишка Овчаренко - шофер, и
мелиоратор за Каспием Олег Огнев и педагог Маруся Левченко, и
вагоновожатый Сорока, и монтер Волохов, и слесарь Корыто, и мастер МТС
Федоренко, и партийные деятели - Алешка Волков, Денис Кудлатый и Волков
Жорка, и с настоящим большевистским характером, по-прежнему чуткий Марк
Шейнгауз, и многие, многие другие.
Но многих я и растерял за семь лет. Где-то в лошадином море завяз и не
откликается Антон, где-то потерялись бурно жизнерадостный Лапоть, хороший
сапожник Гуд и великий конструктор Таранец. Я не печалюсь об этом и не
упрекаю этих пацанов в забывчивости. Жизнь наша слишком заполнена, а
капризные чувства отцов и педагогов не всегда нужно помнить. Да и
"технически" не соберешь всех. Сколько по горьковской только колонии
прошло хлопцев и девчат, не названных здесь, но таких же живых, таких же
знакомых и таких же друзей. После смерти горьковского коллектива прошло
семь лет, и все они заполнены тем же неугомонным прибоем ребячьих рядов,
их борьбой, поражениями и победами, и блеском знакомых глаз, и игрой
знакомых улыбок.
Коллектив дзержинцев и сейчас живет полной жизнью, и об этой жизни
можно написать десять тысяч поэм.
О коллективе в Советской стране будут писать книги, потому что
Советская страна по преимуществу страна коллективов. Будут писать книги,
конечно, более умные, чем писали мои приятели-"олимпийцы", которые
определяли коллектив так: "Коллектив есть группа взаимодействующих
индивидов, совокупно реагирующих на те или иные раздражители".
Только пятьдесят пацанов-горьковцев пришли в пушистый зимний день в
красивые комнаты коммуны Дзержинского, но они принесли с собой
комплект находок, традиций и приспособлений, целый ассортимент
коллективной техники, молодой техники освобожденного от хозяина человека.
И на здоровой новой почве, окруженная заботой чекистов, каждый день
поддержанная их энергией, культурой и талантом, коммуна выросла в
коллектив ослепительной прелести, подлинного трудового богатства, высокой
социалистической культуры, почти не оставив ничего от смешной проблемы
"исправления человека".
Семь лет жизни джезржинцев - это тоже семь лет борьбы, семь лет больших
напряжений.
Давно, давно забыты, разломаны, сожжены в кочегарке фанерные цехи
Соломона Борисовича. И самого Соломона Борисовича заменил десяток
инженеров, из которых многие стоят того, чтобы их имена назывались среди
многих достойных имен в Союзе.
Еще в тридцать первом году построили коммунары свой первый завод -
завод электроинструмента. В светлом высоком зале, украшенном цветами и
портретами, стали десятки хитрейших станков: "Вандереры", "Самон Верке",
"Гильдмейстеры", "Рейнекеры", "Мараты". Не трусики и не кроватные углы уже
выходят из рук коммунаров, а изящные сложные машинки, в которых сотни
деталей и "дышит интеграл".
И дыхание интеграла так же волнует и возбуждает коммунарское общество,
как давно когда-то волновали нас бураки, симментальские коровы, "Васильи
Васильевичи" и "Молодцы".
Когда выпустили в сборном цехе большую сверлилку "ФД-3" и поставили ее
на пробный стол, давно возмужавший Васька Алексеев включил ток, и два
десятка голов, инженерских, коммунарских, рабочих, с тревогой склонились
над ее жужжанием, главный инженер Горбунов сказал с тоской:
- Искрит...
- Искрит, проклятая! - сказал Васька.
Скрывая под улыбками печаль, потащили сверлилку в цех, три дня
разбирали, проверяли, орудовали радикалами и логарифмами, шелестели
чертежами. Шагали по чертежам циркульные ноги, чуткие шлифовальные
"Келенбергеры" снимали с деталей последние полусотки, чуткие пальцы
пацанов собирали самые нежные части, чуткие их души с тревогой ожидали
новой пробы.
Через три дня снова поставили "ФД-3" на пробный стол, снова два деястка
голов склонились над ней, и снова главный инженер Горбунов сказал с
тоской:
- Искрит...
- Искрит, дрянь! - сказал Васька Алексеев.
- Американская не искрила, - завистливо вспомнил Горбунов.
- Не искрила, - вспомнил и Васька.
- Да, не искрила, - подтвердил еще один инженер.
- Конечно, не искрила! - сказали все пацаны, не зная, на кого
обижаться: на себя, на станки, на сомнительную сталь номер четыре, на
девчат, обмотчиц якоря, или на инженера Горбунова.
А из-за толпы ребят поднялся на цыпочки, показал всем рыжую веснушчатую
физиономию Тимка Одарюк, прикрыл глаза веками, покраснел и сказал:
- Американская точь-в-точь искрила.
- Откуда ты знаешь?
- Я помню, как пускали. И должна искрить, потому вентилятор здесь
такой.
Не поверили Тимке, снова потащили сверлилку в цех, снова заработали над
ней мозги, станки и нервы. В коллективе заметно повысилась температура, в
спальнях, в клубах, в классах поселилось беспокойство.
Вокруг Одарюка целая партия сторонников:
- Наши, конечно, дрейфят, потому что первая машинка. А только
американки искрят еще больше.
- Нет!
- Искрят!
- Нет!
- Искрят!
И наконец, не выдержали наши нервы. Послали в Москву, ахнули поклоном
старшим.
- Дайте одну "Блек и Деккер"!#64
Дали.
Привезли американку в коммуну, поставили на пробный стол. Уже не два
десятка голов склонились над столом, а над всем цехом склонились триста
коммунарских тревог. Побледневший Васька включил ток, затаили дыхание
инженеры. И на фоне жужжания машинки неожиданно громко сказал Одарюк:
- Ну вот, говорил же я...
И в то же момент поднялся над коммуной облегченный вздох и улетел к
небесам, а на его месте закружились торжествующие рожицы и улыбки:
- Тимка правду говорил!
Давно мы забыли об этом взволнованном дне, потому что давно машинки
выходят по пятьдесят штук в день и давно перестали искрить, ибо хотя и
правду говорил Тимка, но была еще другая правда - в дыхании интеграла и у
главного инженера Горбунова:
- Не должна искрить!
Забыли обо всем этом потому, что набежали новые заботы и новые дела.
В 1932 году было сказано в коммуне:
- Будем делать лейки!#65
Это сказал чекист, революционер и рабочий, а не инженер и не оптик, и
не фотоконструктор. И другие чекисты, революционеры и большевики, сказали:
- Пусть коммунары делают лейки!
Коммунары в эти моменты не волновались:
- Лейки? Конечно, будем делать лейки!
Но сотни людей, инженеров, оптиков, конструкторов, ответили:
- Лейки? Что вы! Ха-ха...
И началась новая борьба, сложнейшая советская операция, каких много
прошли в эти годы в нашем отечестве. В этой борьбе тысячи разных дыханий,
полетов мысли, полетов на советских самолетах, чертежей, опытов,
лабораторной молчаливой литургии, строительной кирпичной пыли и... атак
повторных, еще раз повторенных атак, отчаянных упорных ударов комму-
нарских рядов в цехах, потрясенных прорывом. А вокруг те же вздохи
сомнения, те же прищуренные стекла очков:
- Лейки? Мальчики? Линзы с точностью до микрона? Хе-хе!
Но уже пятьсот мальчиков и девчат бросились в мир микронов, в тончайшую
паутину точнейших станков, в нежнейшую среду допусков, сферических
аберриций и оптических кривых, смеясь, оглянулись на чекистов.
- Ничего, пацаны, не бойтесь, - сказали чекисты.
Развернулся в коммуне блестящий, красивый завод ФЭДов, окруженный
цветами, асфальтом, фонтанами. На днях коммунары положили на стол наркома
десятитысячный "ФЭД", безгрешную изящную машинку#66.
Многое уже прошло, и многое забывается. Давно забылся и первобытный
героизм, блатной язык и другие отрыжки. Каждую весну коммунарский рабфак
выпускает в вузы десятки студентов, и много десятков их уже подходят к
окончанию вуза: будущие инжненеры, врачи, историки, геологи, летчики,
судостроители, радисты, педагоги, музыканты, актеры, певцы. Каждое лето
собирается эта интеллигенция в гости к своим рабочим братьям: токарям,
револьверщикам, фрезеровщикам, лекальщикам, и тогда - начинается поход.
Ежегодный летний поход - это новая традиция. Много тысяч километров прошли
коммунарские колонны по-прежнему по шести в ряд, со знаменем впереди и
оркестром. Прошли Волгу, Крым, Кавказ, Москву, Одессу, Азовское побережье.
Но и в коммуне, и в летнем походе, и в те дни, когда "искрит", и в дни,
когда тихо плещется трудовая жизнь коммунаров, то и дело выбегает на
крыльцо круглоголовый, ясноокий пацан, задирает сигналку к небу и играет
короткий сигнал "сбор командиров". И так же, как давно, рассаживаются
командиры под стенами, стоят в дверях любители, сидят на полу пацаны. И
так же ехидно-серьезный ССК говорит очередному неудачнику:
- Выйди на середину!.. Стань смирн и давай обьяснение, как и что!
И так же бывают разные случаи, так же иногда топорщатся характеры, и
так же временами, как в улье, тревожно гудит коллектив и бросается в
опасное место. И все такой же трудно и хитрой остается наука педагогика.
Но уже легче. Далекий, далекий мой первый горьковский день, полный
позора и немощи, кажется мне теперь маленькой-маленькой картинкой в
узеньком стеклышке праздничной панорамы. Уже легче. Уже во многих местах
Советского Союза завязались крепкие узлы серьезного педагогического дела,
уже последние удары наносит партия по последним гнездам неудачного,
деморализованного детства.
И может быть, очень скоро у нас перестанут писать "педагогические
поэмы" и напишут просто деловую книжку: "Методика коммунистического
воспитания"#67.
Харьков. 1925 - 1935 гг.