Том 7. ч 2

ТОВАРИЩЕСКАЯ ЛАБОРАТОРИЯ

О доме советского писателя

Никто в нашем союзе не представляет себе улучшения писательской работы без
участия Дома советского писателя. Об этом достаточно убедительно говорили
на общемосковском собрании писателей, об этом сказано и в передовой
"Литературной газеты" от 20 апреля.
В настоящее время наш ДСП, по крайней мере в Москве, организован по
типу рабочих клубов, представляя собой центр так называемой
культурно-массовой работы и развлечений.
Сами писатели культурно-массовой работой в клубе не интересуются ни в
качестве субьектов, ни в качестве обьектов, уступая эту честь членам своих
семейств и знакомым. Довольны ли последние зрелищами и концертами,
происходящими в клубе, - вопрос малоисследованный. Можно, впрочем,
предположить, что и они недовольны, ибо ДСП не обладает ни сценой, ни
хорошим залом. Таким образом, и качество культурно-массовой работы в ДСП
можно поставить под знак сомнения.
Вопрос о культурном обслуживании членов семьи писателей - вопрос
особый. Несмотря на всю его важность, решение его целиком можно передать
Литературному фонду - пусть там над ним и задумаются.
Если же говорить о ДСП с точки зрения интересов чисто писательской
организации, то, прежде всего, небоходимо решительно заявить, что никакой
паралелли между клубом писателей и обычным рабочим клубом быть не может.
Каждый рабочий клуб рассчитан именно на свободное время работника, на его
внепроизводственное бытие. Наш клуб должен быть, прежде всего, нашим
производственным центром.
Я уверен, что большинство писателей именно в таком "производственном"
разрезе мечтают о новой работе ДСП, но в то же время как раз со стороны
этого большинства слышатся и скептические голоса. Говорят, что
индивидуальный характер писательской работы нельзя не игнорировать, ни тем
более ликвидировать.
В буржуазном обществе великие таланты не выдвигаются единодушным
усилием общества, а пробиваются сквозь толщу классовых перегородок, сквозь
будничную беспросветность эксплуатации, сквозь клоаку конкуренции и
рекламы, сквозь непроходимые болота мещанской косности и всеобщей, хотя бы
и прилизанной, деморализации.
Совершенно не удивительно, что их появление, их звучание кажется
историческим феноменом, счастливой случайностью, редким драгоценным даром
природы.
Традиционная уединенность писателя должна быть решительно разоблачена,
с ней мы должны бороться как с самым худшим пережитком старого мира, как с
самым грозным признаком творческой нашей немощи.
И действительно счастливый писатель, до конца сохранивший чистоту и
свежесть личности и таланта, до последнего дня богатевший знанием и
культурой, Алексей Максимович Горький разве не был великим коллективистом,
разве не помогал направо и налево - всем: молодым и начинающим, уставшим,
остановившимся и зазнавшимся - всему писательскому коллективу?
Прзаическая параллель нашей творческой работы с "производством"
некоторых даже оскорбляет: так приятно верить в свою личность
исключительность и в исключительность таланта.
Я уверен, что через самый небольшой ряд лет усилиями нашей советской
науки, нашей действительности, наших педагогических исканий будет
доказано, что талант только в небольшой мере принадлежит биологии, что в
самом основном своем блеске он всегда обязан благотворным влияниям
общества, работы, культуры и знания. В этой цепочке оснований, в каждом ее
звене всегда присутствует свободный человеческий коллектив, всегда
чувствуется дружеский локоть, великое творческое движение масс#1.
Для вопросов тематики нам уже нужна лаборатория, нужна скрупулезная
разработка, аналитика тем, диалектика писательского подхода к жизни, нужна
- это самое главное - основательно, широко усвоенная марксистская
философия#2.
Еще больше нам нужно лабораторных проработок в вопросах писательской
техники. Если говорить по совести, техника наша находится на очень низком
уровне. Даже у самых маститых наших товарищей на каждом
шагу можно натолкнуться на совершенно дикие недоработанности, пробелы,
грубые мазки, манерность, неиспользование материала.
Вопрос о технике - это не простой вопрос о форме. Самое содержание
нашей жизни сделалось таким многообразным, таким сложным, что приемы
старой техники, которые годились для семейного романа или психологической
драмы, нас удовлетворить уже не могут.
Мы иногда устраиваем так называемые диспуты, на которых дело
организуется по очень смешной схеме. Ставится на кон автор, а мы все - кто
как умеет, но обязательно по очереди, в порядке записи, - каждый по-своему
к нему приближаемся и "реагируем" либо при помощи кадила, либо при помощи
дубины.
Автор с такого диспута уходит с единственным результатом - с
растрепанными нервами, а все остальные ничего иного с собой не уносят,
кроме тех же кадил и дубин.
Никакого технического прогресса от таких диспутов произойти не может. И
в данном случае решающей является наша привычка все решать в общем и
целом, наша непривычка к лабораторному анализу, который только и может
привести к новым техническим и творческим находкам. И поэтому мы все
малограмотны во многих вопросах той работы, которая составляет нашу
специальность. Мы мало знаем и мало говорим о компзоции произведения, о
первом и втором плане, о различном освещении деталей, о натюрморте, о
диалоге, об отношении содержания и формы, о стиле, о значении пейзажа,
портрета и так далее и так далее.
По вопросам техники нам тоже настоятельно нужна хорошо организованная
товарищеская лаборатория.
Такой большой, серьезно поставленной, активно работающей лабораторией и
должен сделаться наш писательский клуб.
План этой лабораторной организации не может быть выработан в малой
статье.
Этот план сам по себе составляет большую и важную задачу, он сам
требует коллективной мысли и творчества. Но я уверен в следущем.
Первое. Реализация этого плана не должна рассчитывать на один энтузиазм
писательского актива. Как во всякой серьезной работе, здесь должны
присутствовать и "презренные" материальные ценности. Работа такой
лаборатории не может быть сделана по дешевке, не может быть рассчитана
только на добрые души и намерения#3.
Второе. В настоящее время трудно себе представить, в какие формы и с
какой шириной захвата выльется наш клуб. Но лиха беда - начало. Если мы
найдем принципиальные установки для товарищеской коллективной работы по
всем вопросам нашего дела, если эти установки будут правильны, они с
первых дней будут являться и толчками для дальнейших находок и дальнейшего
усовершенствования.

В ЭТИ ДНИ

В такие дни, как сейчас, пересматривается человеческая история.
Великаны нашей страны там, в пустынном центре Арктики, продолжают
ревизию привычных установок человечества и сообщают мину новые идеи.
Нельзя представить ничего более скромного, чем пришедшие к нам
радиограммы О. Ю. Шмидта:
"Рады сообщить, что смогли выполнить задание товарища Сталина и создать
на полюсе прочную базу для науки и авиации. Наши мысли с нашей великой
Родиной".
Здесь слово "полюс" мелькает между прочим, как будто это не
заколдованная в студеных просторах недоступная цель вековых человеческих
стремлений, а маленький городок где-нибудь на Волге.
Здесь говорится как будто только о "текущих делах": получено задание и
выполнено, создана не историческая победа, блещущая уверенным советским
героизмом, а только "прочная база", как будто к неизмеримому числу наших
"прочных баз" прибавилось только единица.
Но за этой скромностью весь мир видит величие Советского Союза, на фоне
которого совершенно в новом свете выступает фигура человека.
В событиях, происходящих на Северном полюсе, наиболее поражает новое
нравственное звучание человека.
Нельзя сейчас не вспомнить капитана Скотта, погибшего с товарищами на
обратном пути с Южного полюса в марте 1912 г. Нельзя не преклониться перед
его мужественным подвигом, нельзя не восхищаться этой большой человеческой
личностью.
Но, когда перечитываешь предсмертные записки и письма капитана Скотта,
поражает одиночество, тоска, трагизм, фатальное сопровождавшие героизм
подобных людей.
Так становилось ясно, что нравственная атмосфера капиталистического
общества - созданные веками традиции разобщения, конкуренции, наживы,
спортивного ажиотажа - уже не могла вместить одинокий героизм личности.
Между этим героизмом и так называемым обществом всегда стоит "некто в
цилиндре", и его присутствие отравляет человеский подвиг прежде всего в
самой центральной идее, в идее цели.
Здесь драма происходила не только в характере организации.
Экспедиция Скотта была прекрасно орагнизована по тогдашнему времени, и
все же величие его усилий заранее было опорочено ничтожным нравственным
содержанием цели.
Поэтому так незаслуженно легко подвиг Скотта и его товарищей в их
собственных глазах потерял всякую цену, когда они нашли на Южном полюсе
флаг Амундсена:
"Подошедши ближе, увидели, что это был черный флаг, привязанный к
полозу саней, тут же близко остатки лагеря: следы саней и лыж, которые шли
туда и обратно, выразительные следы собачьих лап, - многих собак. Вся
история как на ладони: норвежцы нас опередили и первые достигли полюса.
Страшное разочарование, и мне больно за моих товарищей!.. Конец нашим
мечтам, печальное будет возвращение!..
Мы поставили наш бедный, обманутый английский флаг.
И вот мы повернули спиной к цели наших честолюбивых стремлений, и перед
нами 800 миль пешего хождения с грузом. Прощайте, золотые мечты!"
Конечно, страшно жаль капитана Скотта, хочется сочувствовать его
неудаче, но у советского человека этого сочувствия уже не может быть. Мы
уже привыкли к новым масштабам измерения удач и неудач.
Не только не сочувствуешь неудаче Скотта, но не радуешься и удаче
Амундсена.
Скорее, становится одинаково жаль и Скотта и Амундсена, и победителя и
побежденного, потому что на первый план в наших впечатлениях выступает их
героическое одиночество, это страшная неуютность в положении человека в
капиталическом обществе.
Последние строки дневника Скотта и в особенности его письма еще более
усиливают это впечатление неуютности и одиночества. Последняя строка
дневника Скотта:
"Бога ради, не оставьте наших близких".
В письмах капитана Скотта, написаных над телами раньше его умерших
товарищей, читаем:
В письме к Д. М. Барри:
"Умирая, прошу вас, дорогой мой друг, быть добрым к моей жене и к
ребенку. Подайте мальчику помощь в жизни, если государство не захочет
этого сделать..."
В письме к вицеадмиралу Эджертону:
"Пожалуйста, позаботьтесь, чтобы мою вдову обеспечили, насколько это
будет зависеть от морского ведомства".
В письме к Д. Д. Кинсей-Крайстчерч:
"Мысли мои о моей жене и сыне. Сделапйте ли вы для них, что сможете,
если страна не сделает?
Если бы я знал, что жена и мальчик обеспечены, то не очень жалел бы,
оставляя этот свет..."
В этих строчках важно не то, обеспечили или не обеспечили близких
капитана Скотта.
Важно, что в момент предсмертной тоски он должен рядом с уже умершими
друзьями сидеть и писать просительные письма. У него нет ощущения единства
с своим народом, нет уверенности в том, что он делает общее дело, за
которое отвечает не только он, его жена и мальчик, но и все общество.
В этом именно моменте так ясен нравственный порок капиталистического
общества. Сам Скотт в своем собственном подвиге не видит большего, чем
пример "джентельменства", - жалкое утешение для героя, оказававшегося в
момент своей трагической кончины в положении настойчивого просителя... и
только.
И таким же одиноким остался бы капитан Скотт, если бы удалось ему
возвратиться к жене, и таким же одиноким был он в каждый момент своего
путешествия. Это фатально!
Почему так героически притягательны, так счастливы и так жизнерадостны
наши герои? Почему в этой группе людей на Северном полюсе живут и строят
"прочную базу" все люди нашей и мысли наши с ними, как и мысли их с нами?
Почему в самой организации этого исторического похода, в каждом
воздушном корабле, в каждом пищевом концентрате, в каждой подробности
распоряжения и плана так много общественной и государственной заботы?
И почему, наконец, на Северном полюсе собрались не случайные
"джентельмены" героического почина, а крепкий коллектив, связанный со всей
старной многолетним напряженным опытом работы?
Ответы на все эти вопросы лежат в новой нравственности нового общества.
Потому что исчезли все проклятия капиталистической разобщенности,
поедания человека человеком, потому что впервые в мире развевается над
нами единый флаг человечества, потому что под этим флагом собрались новые,
полной грудью вздохнувшие люди, люди нового подвига и новой человеческой
этики.
Наша этика уже не несет в себе припадочной истерики, выпячивания
личности, в ней нет надрыва неуюта и одиночества.


ПРОИШЕСТВИЕ В "ЗВЕЗДЕ"

Известно, что критики нередко грешат невоздержанностью в похвалах: едва
допишет писатель первую свою вещь, вокруг нее уже клубятся туманные облака
критического ладана. Только через год обнаруживается истина: вещь
чрезвычайно слабая! Книга стоит на полках всеми своими переизданиями.
Нечто подобное происходит с романом Ф. Олесова "Возвращение",
напечатанным в журнале "Звезда" в невиданном еще парадном антураже. Роман
появился в сопровождении двух статей его "покровителей" - Б. Лавренева и
А. Амстердама - случай, заслуживающий особого внимания.
Из статей А. Амстердама и Б. Лавренева видно, о чем мечтали критики,
что хотели они найти в романе: правдивость, типический образ человека,
отражение силы советского строя. Видно, куда критики ехали. А теперь
посмотрим, куда приехали.
И с автором романа и с его редакторами-покровителями, к сожалению,
произошло то же, что произошло с беспризорником Валеткой из романа
"Возвращение".
Валетка выезжает из Ленинграда севастопольским поездом, забравшись "в
ящик под вагоном прямого сообщения". Однако читатель скоро начинает
недоумевать: в каком же направлении поехал Валетка?
"За Ростовом-на-Дону, в канавах... переливалась вода". Ясно, Валетка
едет на Кавказ. Поезд идет дальше.
"...Суровая русская речь смешалась с гортанными выкриками грузин; здесь
можно было услышать напевные голоса казачек и однотонную песню армянина".
И вдруг...
"На утро четвертого дня Валетка приехал к веселому морю, в теплый
солнечный Севастополь".
Ехали на Кавказ, а приехали в Крым. Может быть, Крым и не хуже Кавказа,
но все же приключение это - необычное.
А при дальнейшем чтении обнаруживается, что вообще вся "поездка"
задумана не туда, куда хотелось бы отправиться редакторам романа. Читатели
жаждут "возвращения", но и на него в романе нет надежды. А. Амстердам в
своей хвалебной статье заверяет, что роман "отражает силу советского
строя". Эта прекрасная цель путешествия, но в романе, в сущности, нет
советского строя. Если говорить обыкновенной прозой, то необходимо
признать "Возвращение" вещью совершенно аполитичной. Приключения Валетки
проходят в стороне от советской действительности. Валетка живет в блатном
мире, решительно обособленном от советского строя. Представители
последнего, если верить Олесову, встречают Валетку довольно бестактно. На
просьбу Валетки сделать из него моряка ему отвечают:
"Мы тебя заставим пока картошку на кухне чистить..."
Как раз эта угроза и побуждает Валетку отказаться от помощи!
Среди немногих советских людей, выведенных в романе, есть некий
корабельный доктор. Автор рассказывает, будто бы этот добрый доктор ни с
того ни с сего, решительно без всякой цели пригласил двенадцатилетнего
Валетку к себе в каюту и оказал ему такую "помощь":
" - Вот тебе сигара! Гаванна. В Алжире покупал...
Валетка сел в кресло и закурил.
Доктор угостил его каким-то необыкновенным заграничным вином..."
И все. Больше доктор в романе не встречается. Не правда ли, странный
советский доктор?
Мальчика встречают и другие "советские" люди:
"Валетка протянул руку.
Вахтенный прижег ему ладонь папиросой..."
"Они долго издевались над Валеткой. Они посылали его на берег в ларек.
Они просили его купить полбутылки гальюна, да покрепче, и килограмм
свежего камбуза. Они задавали ему всякие каверзные вопросы, а Валетка
стоял перед ними серьезный, бледный и смотрел им в глаза доверчиво и
печально".
Неужели это советская картина? Советские люди издеваются над голодным
мальчиком, а голодный мальчик смотрит им в глаза доверчиво и печально?
Нет, с "советским строем" в романе неблагополучно. Эта цель
"путешествия" явно не достигнута. Мы приехали вместе с Валеткой не в наш
Севастополь, а в Севастополь времен Александра III.
Но, может быть, правильны другие наблюдения редакторов? Может быть, в
романе действительно показаны "человек и его судьба"?
Пожалуй, в советской литературе нет другой вещи с таким сильным
привкусом блатной экзотики. На нескольких страницах описывается встреча
Валетки с "теткой Музой". Муза, оказавшаяся садистской, заинтересовалась
одиннадцатилетним мужчиной и привела его к себе в комнату. Автор со вкусом
приготовляет читателя к исключительным событиям и задергивает занавес
только после таких слов:
"Женщина с какой-то особой медлительностью подошла к зеркалу и начала
раздеваться".
Центральный эпизод романа - воровская "хаза" Арефия и Калистры -
изображен в исключительно экзотических красках. Это целая организация,
обладающая традициями, прекрасным оборудованием, военной муштров-
кой и дисциплиной, даже своей философией. От этой "хазы" несет
пикнертовщиной и беспросветной выдумкой.
Характеров в романе нет. Сам Валетка представляет собой набор трудно
обьяснимых противоречий. Даже возраст Валетки уловить невозможно. Судя по
развитию событий, в конце романа ему не должно быть больше двенадцати лет.
Но на 120-й странице Валетку любит женщина, у которой он проводит пять
суток. Автор вдобавок сообщает, что Валетка, возвращаясь домой, "шагал
спокойно, ощущая в себе незнакомую раньше силу". А в финале Валетка
поступает как ребенок: идет наниматься штурманом на пароход, хотя не имеет
никакого понятия о том, что такое шутрман. В этой детской неопытности и
заключаются все мотивы "возвращения".
Литературная слабость и недоработанность романа бросаются в глаза.
Роман переполнен немотивированными положениями. Почти на каждой странице у
читателя возникают вопросы: почему для Валетки слово мама" непривычно? Для
чего изображается костер на улице? Почему на трех страницах подробно
описан пьяный грузчик? Зачем вспоминается Христос, ходящий по водам?
Откуда у Валетки кулацкие мечты о прелестях деревенской жизни, если он
никогда не был в деревне?
Автор "Возвращения" Ф. Олесов - начинающий писатель, сам когда-то
бывший беспризорный. Он заслуживает помощи и внимания; он несомненно
литературно способный человек. Но в редакции "Звезды" не сумели помочь
начинающему писателю.
Критические статьи Б. Лавренева и А. Амстердама показывают, что над
романом слишком много "поработали". Б. Лавренев рассказывает о своем
разговоре с автором, когда тот принес ему рукопись:
"Два года тому назад, когда Олесов впервые принес мне рукопись своего
романа, это был пухлый том, в котором наряду с хорошими кусками была масса
воды, ненужных повторений, растянутости, зоологического натурализма в
изображении "ужасов" беспризорничества и прочих дефектов, свойственных
неопытной писательской рук.
Получив крепкий ледяной душ, Олесов не растерялся, не обиделся"...
Хорошо, что Олесов не расстерляся, но... он, несомненно, простудился от
"ледяного душа": в романе на каждом шагу слышен нехороший литературный
кашель. Редакционные доктора выпустили на сцену простуженного, хрипящего,
кашляющего автора и радуются на весь мир:
- Смотрите, какой у него замечательный голос!


ДЕТСТВО И ЛИТЕРАТУРА

Воспитание нового гражданина происходит у нас везде. Трудно назвать такое
место, такой общественный процесс, такое общественное явление, где не
происходило бы становление нового человека. Коллективизация нашего села
есть, может быть, самый яркий в истории случай активного и
целеустремленного перевоспитания масс, одно из самых глубоких и смелых по
замыслу педагогических явлений человечества.
Перед нами раскрываются широкие политические перспективы, далеко,
впрочем, не мирные и далеко не безоблачные. Впереди у нас не только
побе-
бы, но и борьба. Для этих побед и для этой борьбы воспитываются люди, они
сейчас растут в нашей семье и в нашей школе.
Как же отражает советская литература важнейшие явления в области
воспитания будущего гражданина?
В этой статье мы не будем касаться литературы, предназначенной для
детского возраста. У нее свои способы освещения жизни. Точно так же мы
оставляем в стороне работы советских писателей, касающиеся
дореволюционного времени. Нас здесь интересует художественная литература,
изображающая советские дни.
Можно назвать очень немного произведения художественной литературы,
посвященных вопросам воспитания советских детей, но все эти книги говорят
о детях-"правонарушителях". Правда, и в этой узкой теме можно всколыхнуть
вопросы общего воспитания. Но этого не случилось. В нашей литературе о
правонарушителях больше романтики беспризорности, чем педагогики.
Отношение нашего общества к преступнику и беспризорнику ярко отличается
от отношения буржуазного общества. Уже одно это - большая и особая тема.
Между тем у некоторых авторов описание жизни беспризорников принимает
форму любования ими. Здесь - большой простор для дурного вкуса, для
дешевого и бездеятельного романтизма, для дешевой сентиментальности.
Некоторые наши авторы интересуются не вопросом о формировании характера
человека, а только тем, насколько необычайна, остроумна и привлекательна
анархическая поза беспризорного.
Разумеется, преступник - явление отрицательное. Никакого удовольствия
фигура беспризорника живому и культурному человеку доставить не может. Она
может представить интерес только с точки зрения педагогической.
Но как раз педагогический момент в нашей литературе отражен очень
неудачно. Первой ласточкой этой литературы были "Правонарушители"
Сейфуллиной. Педагогическое действие представлено здесь педагогом-чудаком
Мартыновым, о котором даже беспризорник Гришка отзывается с осуждением:
"Обезьяну эдакую беспокойную в зверинце видал..." Этот Мартынов, на каждом
шагу дергающийся и кривляющийся, проповедующий своеобразный пантеизм#1 и
отрицание семьи, мог, конечно, поразить не некоторое время десяток-другой
ошеломленных жизнью беспризорных, но серьезного воспитательного дела
поручить ему нельзя, а тем более нельзя видеть в нем какой-либо "прообраз"
социалистической педагогики.
В таком же жалком состоянии представлена воспитательная работа и в
"Республике Шкид" Белых и Пантелеева. Собственно говоря, эта книга есть
добросовестно нарисованная картина педагогической неудачи. Книга наполнена
от начала до конца описаниями весьма несимпатичных приключений "шкиды", от
мелкого воровства до избиения педагогов, которые в книге иначе не
называются, как "халдеи". Воспитательный метод руководителя "шкиды"
Викниксора и его помощников совершенно ясен. Это карцер, запертые двери,
подозрительные дневники, очень похожие на кондуит. Здесь сказывается
полное бессилие педагогического "мастерства" перед небольшой группой
сравнительно "легких" и способных ребят. До самой последней страницы
проходят перед читателем якобы занятные трюки одичавших воспитанников.
В "Утре" Микитенко есть попытки остановиться на некоторых
воспитательных принципах, но слишком много внимания автор уделяет блатному
великолепию беспризорного мира. Герои Микитенко доходят до такого парада,
что отказывюатся даже спать на чистых постелях и есть хорошо
приготовленный обед. Здесь любование беспризорной "красотой" доходит у
автора до степени восторга. Педагогические деятели "Утра" не имеют лица.
Главный из них, Грипич, с некоторой гордостью утверждает, что даже
"ужасный" педологический кабинет (ужасный - значит очень бедный) в его
руках - важное оружие. Это вовсе не значит, что Микитенко выступает как
сторонник педологии. Сия знаменитая наука интересует его так же мало, как
и Грипича, но, поскольку роман был задуман на тему педагогическую, вполне
прилично было упомянуть и о педологии.
Из указанных "правонарушительских" книг невозможно ни представить себе
картину советского воспитания, ни тем более прискоснуться к спорным
вопросам нашей педагогики. Педагогически эти книги так же нейтральны, как
и бесполезны.
Что же имеется в нашей литературе о школе и семье как факторах
воспитания?
Почти ничего.
Особняком стоит "Дневник Кости Рябцева" Н. Огнева. Можно спорить о
верности нарисованной здесь картины нашей школы в первые годы нэпа, но
нельзя отказать этой книге в живом и здоровом остроумии, в удачно
схваченном колорите юношеского общества. В книге педагогика еще
беспомощна, школа еще слабо организована и часто вызывает ироническую
улыбку.
Дети в произведениях наших писателей, как правило, отсутствуют. Герои
наших романов о повестей принципиально бездетны, наше советское общество
имеет чрезвычайно взрослый вид.
Между тем дети составляют самую красивую, самую звучную и радостную
часть этого общества. Изображая советскую жизнь в искусственно созданной
тишине бездетности, не рискуем ли мы получить сильно искаженную картину?
Взрослые без детского окружения не будут ли просто "ненастоящими"
взрослыми?
Детские фигурки только изредка мелькают на страницах наших книг, но
роль этим фигуркам назначена чисто служебная. В самом лучшем случае
ребенок выступает как украшающая подробность, его значение не превышает
значения других предметов авторского натюрморта: платья, мебели.
В книге Юрия Германа "Наши знакомые" есть такой симпатичный мальчик
Федя, сынок главной героини Антонины. Он необходим как усложнение и без
того сложной жизни героини, он придает некоторым страницам характер
непритязательной и милой лирики, но присутствие его не несет с собой
никаких проблем, ни вопросительных, ни человеческих. Федя - это
эстетический орнамент. Недаром автор заставляет его выражаться интересным
и симпатичным слогом. В самые трудные минуты жизни матери Федя больше
всего интересуется игрушкой-зайцем, и этот заяц играет в романе роль,
пожалуй, не менее значительную, чем сам Федя. Круг приключений Антонины
кончен, кончен и роман - ни автор, ни читатель не интересуются, что будет
дальше с Федей.
Такую же служебную роль играет и Зямка в "Дороге на океан" Леонова. Как
и Федя, Зямка просто "хороший" ребенок, специально приготовленный автором
для духовного отдыха умирающего Курилова. И этот ребенок как и все прочие
литературные ребенки, говорит специальным украшающим языком: Она бюлье
вешает на чюрдаке"; но Леонов не довольствуется такой сравнительно
пассивной формой детского действия. В предсмертной тревоге Курилова такие
разговоры были бы слишком пресны. Поэтому Зямке поручается гораздо более
ответственный диалог. Зямка прямо спрашивает Курилова:
"- Ты шмерть боишься?"
И в конце романа Зямка утешает Курилова:
"- Может, еще выждоровеешь..."
На этом роль Зямки закончена.
Некоторые авторы пользуются детскими фигурками для своих эгоистических
целей, пожалуй, даже чересчур безжалостно. В рассказе Василия Гроссмана "В
городе Бердичеве" изображается только что родившаяся мать, комиссар
батальона Вавилова. Красные оставляют город, в него с минуты на минуту
должны вступить поляки. Мать примиряется с тем, что ей придется остаться,
пока красные снова возьмут город. Но вступают не поляки, а красные
курсанты. Их боевая песня на улицах города решает судьбу новорожденного.
"...Видели, как по улице вслед курсантам бежала женщина в папахе и
шинели, на ходу закладывая обойму в большой тусклый маузер".
А "проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развернуть
пеленки".
Мать оставила только что рожденного ребенка в случайной еврейской
семье. В рассказе не изображается никаких переживаний матери по такому
случаю, может быть, потому, что ребенка этого родил не комиссар батальона
Вавилова, а сам автор Василий Гроссман.
Гораздо лучше поступил тот же автор в рассказе "Муж и жена". Рассказ
изображает семейную драму, измены и прочее. Автор вполне правильно решил,
что раз есть семья, должны быть и дети. Но чтобы не возиться с ними на
страницах книги, он остроумно вписал в первые же абзацы рассказа:
"Верочку Ариша увезла с утра к дедушке".
В дальнейшем о Верочке не вспоминают ни автор, ни ее родители.
Эта Верочка Гроссмана может служить моделью бедных советских детей.
Авторы отправляют их к дедушке, чтобы они не мешали взрослым жить,
совершать подвиги, иногда совершать и гадости.
Можно еще вспомнить несколько детских фигурок в нашей литературе, но
искать в ней воспитательные проблемы или хотя бы детские характеры было бы
совершенно бесполезно. Даже в вещах, специально посвященных детской
личности, дети обязательно выступают в искусственной роли. Такова "Таня"
Сейфуллиной, двенадцатилетняя девочка, существо ходульное,
резонерствующее, воспринимающее мир "по-взрослому".
Нет, дети, роль которых не идет дальше сюжетного орнамента, - это не
наши дети. И детские "словечки", книжное детское остроумие, сделанное
специально для того, чтобы щекотать чей-нибудь испорченный вкус, нам не
нужны. А любовь к таким словечкам у авторов иногда доходит до разме-
ров, абсолютно неприличных. В рассказе Сейфуллиной "Молодость" умирает
девушка.
"...Мать спросила:
- Что дать тебе, доченька, что?
Нина взглянула на мать совершенно сознательно и ответила строго:
- Откуда я знаю? Я умираю в первый раз".
Ведь правде же трудно не улыбнуться этому остроумию не то умирающей
девушки, но то здравствующего автора.
Все эти дети - случайные фигуры в нашей литературе. Мы не верим в этих
однообразно хороших детей потому, что не видим их жизни и их
индивидуальности. И совершенно уж мы не видим в наших книгах советской
школы, советских воспитательных проблем и тех трудных педагогических
положений, которые на деле так часто занимают и нашу семью, и наше
общество. Еще меньше мы видим, как в детстве воспитывались действующие в
романах герои.
Ни в какой мере мы пока еще не можем выдержать сравнение с нашими
классиками, которые так много уделяли внимания детству своих героев.
Вспомним картины детства Обломова, Евгения Онегина, Наташи Ростовой, детей
из "Пошехонской старины", из романов Тургенева, "Детство" и "Отрочество"
Л. Толстого, "Детство" М. Горького и др.
Это печально в особенности потому что детская жизнь - органическая
часть всей нашей жизни. Мы не имеем права забывать о детстве, ибо это
значит игнорировать требование художественной правды.
Наша художественная литература должна уделить детям большое творческое
внимание. В ее изображении советские люди не должны выступать как бы
обреченно-бездетными. Дети - это живая сила общества. Без них оно
представляется бескровным и холодным. Изображая наше общество без детей,
советская литература обедняет его, дает картину, лишенную богатства красок
и подлинной жизненности.


ВРЕДНАЯ ПОВЕСТЬ

У меня есть знакомый мальчуган, который умеет замечательно мило
спрашивать:
- Зя что?
В этой форме обьединяются у него все виды пытливости. "Зя что"
обозначает и "почему", и "отчего", и "для чего", и "с какой стати".
Вот и мне хочется спросить редакцию "Литературного современника" и
Наталью Гирей: "Зя что?"
Повеесть Натальи Гирей "Шестьдесят восьмая параллель", напечатанная в
четвертой и пятой книгах журнала, вызывает у меня тяжелое недоумение и
лишний раз возвращает к старому, давно надоевшему вопросу: до каких пор мы
будем печатать что попало, до каких степеней может доходить у нас
редакторская небрежность, литературная и художественная всеядность?
Только при очень большой безответственности можно печатать в журнале
любую вещь, если она написана достаточно грамотно и если формально она
касается темы более или менее актуальной. Как будто редакторы не обязаны
задумываться над вопросом: как подается тема, какие
мысли и чуства вызывает ее разработка у читателя, насколько художественно
и интересно она сделана, наконец, для чего книга написана?!
Дело происходит на строительстве нового города на севере, у залежей
апатитов. Но ни новый город, ни строительство, ни апатиты не интересуют
автора, отношение к ним по меньшей мере бесстрастное, если не хуже.
Картины строительства нет, а его детали, разрозненные и беспорядочные,
учавствуют постольку, поскольку затрагивают кулацких героев повести.
Картина стройки вызывает у читателя, пожалуй, даже неприятный осадок:
"...Два больших серо-зеленых трансформатора. Около трансформаторов, в
низких сквозных ящиках, как черепахи в зарослях, притаились черные, все в
округлых линиях, моторы. Толстые провода клубками сытых ужей свернулись на
солнце".
Для меня, как читателя, это неприятно. Для чего вызываются у меня эти
образы черепахи и ужей, вообще образы гадов, если я хочу видеть мотора и
провода? Почему автор не рисует передо мной ту радостную картину, которую
я и без него чувствую в самой теме: моторы на шестьдесят восьмой
параллели? Почему ужи?
Почему сама природа смотрит на меня из повести с явно недружелюбной
миной:
"Над посиневшим вздувшимся льдом не слышалось ни птичьего гама, не
хлопанья птичьих крыльев. Хибинская весна удивляла Оксану своей
беззвучностью".
"Кругом серо-розовые валуны, щуплые, изуродованные ветром ели с
ветвями, растущими в одну сторону. Каменистая земля. Поодаль лысые тусклые
горы".
"Тлела зеленоватая, как недозрелая морошка, земля".
"Болезненный рыжий пух на горах".
"Рощи уродливой карликовой березы".
"Внизу медленно мертвело озеро".
Вот только такие пейзажи настойчиво "залезают в душу" читателя. А
читатель не хочет верить, будто этот край уж так несимпатичен. Ведь в
природе можно увидеть разное: один видит замерзающее озеро, а другой -
мертвеющее", один чувствует весну, а другой - только ее беззвучность.
Пожалуй, и к московской городской весне можно придраться: нет хлопанья
птичьих крыльев!
На строительстве нового города используются раскулаченные и уголовные
преступники. На фоне этой толпы автор хочет показать врага и дать картину
"перековки". Враг в книге показан, я сказал бы, в избыточном количестве. В
образах куркульского "паныча" Шовковшитного, молодого инженера-электрика
Гордиенко, немца Ганса Лютиха враг преподносится читателю в лошадиной
дозе.
Что это за враг, насколько он опасен, к чему он стремится?
Действия врага автор почти не показывает: главная роль, которая
уготована врагу, - это произнесение речей. На протяжении полутораста
страниц читателю преподносятся петлюровские и фашистские речи, кулакцие
стенания, страдания, мечты, бандитские сарказмы и гримасы бандитской
любви. В этом и заключается все содержание книги, это и остается в памяти,
и именно от этого становится тошно и не хочется дочитывать книгу до конца.
Фигура Шовковшитного создана, кажется, специально для произнесения
речей и словечек. В конце повести он "перековывается", но это происходит
так неубедительно и так неожиданно, что о его перековке не стоило бы и
говорить. На с. 76 Шовковшитный находится на верхней точке своего
петлюровского "взлета", а на с. 93 он уже "перековался" и изменяет своему
"вдохновителю" Гордиенко, которому только недавно, семнадцать страниц
назад, давал горячую и преданную клятву.
Если поверить автору и признать "перековку" Шовковшитного действительно
происшедшей, то все-таки останется тайной, куда же девался настоящий
Шовковшитный, этот озлобленный, наглый, разложившийся и морально
отвратительный человек. Чудо его "перековки" тем более невероятно, что в
повести, собственно говоря, никто и не занимался его перековкой.
Шовковшитный в повести развернуто показан до "перековки". Сначала
изображается его неудачная юность, смерть его отца, его жажда мести и
самая месть: покушение на убийство председателя сельсовета, а потом ссылка
в "несимпатичную" хибинскую природу. Здесь Шовковшитный становится
организатором всякого сопротивления труду и представителем петлюровского
цинизма.
Веньке Салых, одному из самых "порядочных" кулацких сынов, добившемуся
бригадирства на стройке и мечтающему о хорошей комнате и женитьбе,
принадлежит авторство довольно сомнительной символической линии,
поведенной через повесть.
"Горностай - царский зверь. Раньше царям на шубы шел, теперь на экспорт
бьют. Очень дорогой зверь, поймать его трудно, а в клетку засадить прямо
невозможно. Я пробовал. Не берет еду, только глядит жалобно так и злобно".
Таким !царским горностаем", не выносящим неволи, и выступает в повести
Шовковшитный. Венька Салых всегда называет его "горносташкой", подчеркивая
длящееся и очевидно значительное сравнение. А ближе к концу повести тот же
Венька раскрывает идею сравнения до конца. У него для этого есть газетная
заметка:
"Впервые в истории звероводства в Восточносибирском питомнике самка
царского горностая родила в неволе... Мы стоим перед разрешением проблемы
научного планирования пушного хозяйства... Состояние зверей является
лучшим опровержением оппортунистических теорий о невозможности
культивирования царского горностая в питомнике".
Поневоле напрашивается мысль, что вся идея книги и заключается в этом
расширенном сравнении. Для Шовковшитного новое общество есть не больше,
как принудительный питомник.
Шовковшитный уверен, что Советской власти не удастся его переделать, но
повесть показывает, что он ошибся. Его все-таки переделали, не истратив на
это большой энергии.
Кто, какими путями?
Пути перековки мало показаны в повести. Здесь есть только один
настоящий большевик, да и настоящий ли он, кто его знает? Кажется, взгляды
отсекра Геничева на процесс перековки не многим отличаются
от взглядов Веньки и шовковшитного. Первое слово, которое слышит от него
Шовковшитный, такое:
"- Об камень споткнешься, голову проломить себе можешь".
Геничев единолично руководит стройкой. На одной из страниц книги
попадается директор, но автор так мало им интересуется, что даже не
называет ни его имени, ни фамилии. И поселенцы говорят о Геничеве так:
"- Никитка, он ничего - хозяйственный паренек!"
И это правильно: ответственный секретарь парткома, единственный
представитель Советской власти и партии на стройке, Геничев есть не
больше, чем хозяйственный паренек. Описывается он по старинному
штампованному способу описания таких пареньков. Его соприкосновение с
действительностью редко выходит за границы таких проявлений:
"- В три смены работать станем.
- Ладно, обмозгуем. Поговорю с профоргом.
- Надо подумать, как к нему подойти".
Не удивительно, что на всем протяжении повести мы не встречаем ни
политической страсти, ни человеческой теплоты, ни яркого, зовущего слова.
И поэтому вся стройка читателю не кажется большевистской, не
представляется большим и значительным делом.
И вот этому самому Шовковшитному, переполнившему книгу безобразными
фашистскими и петлюровскими речами, автор позволяет любоваться лицом
Кирова, видеть в нем "не только изображение вождя, но и карточку любимого
старшего товарища". Между тем читатель расстается с Шовковшитным с
неприятным чувством настороженности, он слишком хорошо запомнил его
ненависть, слишком хорошо видит его хищную фигуру.
Другой "горностай", Гордиенко, изображен не менее злобным и решительным
врагом. Но Гордиенко не "перековывается". Автор неожиданно приканчивает
его. Гордиенко погибает в перестрелке после неожиданного молниеносного
вредительства. И от этого образа остаются почти одни разговоры и призывы.
То, что написано на 150 страницах этой повести, оставляет у читателя
впечатление тяжелое.
Книга сделана настолько неудачно, с таким нарушением законов
перспективы, с таким преобладанием вражеских тонов и вражеских слов, с
таким завуалированным советским горизонтом, с такими подозрительными
сравнениями и с такой холодностью, что при всем моем желании быть
снисходительным к молодому автору я не могу быть снисходительным.


СИЛА СОВЕТСКОГО ГУМАНИЗМА

Величественные пространства СССР окружены мраком фашистской злобы и
первыми вспышками войны.
Новое истребление человечества среди бела дня открыто готовится вокруг
нас.
Невиданное в истории мира совершилось: после многих десятилетий
классовой борьбы, в конце кровавых путей раздробления, эксплуатации и
войны вырос на равнинах некогда нищей и отсталой России сияющий
великий социализм. Он создан героической борьбой замечательного поколения
людей, гением их руководителей Ленина и Сталина.
С каждым новым днем он все выше и выше вздымает к небу дворцы нового
человеческого счастья, он поражает мир величавым спокойствием нового
человеческого достоинства, новой культуры, нового искусства.
Советская литература - художественное отражение мысли этого нового
человечества.
Жизнь Советского Союза, каждое его деяние есть дело всего человечества,
это дело в самых своих корнях насыщено глубочайшей уверенностью в своей
правоте, это дело освобождения, дело гуманизма.
И одно из величайших и прекрасных особенностей советской литературы -
постоянное, неиссякаемое звучание гуманизма, пленительная красота лучших
человеческих стремлений, о которых на протяжении всей истории мечтали
самые совершенные люди.
В 1916 г., в самое мрачное время мировой бойни, Маяковский сказал:#1
И он,
свободный,
ору о ком я,
человек -
придет он,
верьте мне,
верьте!
И он пришел - человек!
Гуманизм нашей литературы, развернувшийся перед всем миром в эпоху
последних катастрофических схваток, когда-нибудь будет признан одним из
самых поразительных явлений революции. В чем сила, в чем уверенность нашей
великой гуманистической проповеди?
Мы окружены буйным безумием агонизирующего империализма. Где-то там, в
чащах дымящих труб Рура, на нищих полях Италии, в тесноте японских
ограбленных городов, последние капиталисты истории жаждут войны. Они
протягивают жадные руки во все стороны: к железу, к углю, к машинам, к
нефти, к хлебу.
В смертельном отчаянии конца каждый фашистский лагерь бредит о
завоевании мира. И Гитлер, И Муссолини, и японские генералишки -
порождение этого общего бреда.
Против этой мировой шайки сумасшедших мы подняли и высоко держим наши
гуманистические знамена.
В этом лишний раз сказывается наше историческое здоровье - здоровье
побеждающего молодого социализма.
Присмотрися только к одной нашей литературной теме, к той теме, в
которой особенно разительно нарисована пропасть между нами и ими.
В советской литературе на страницах очень много романов, повестей и
рассказов проходит тема строительства и индустриализации. Заводские цехи -
вот те самые громады, те самые машины, краны, экскаваторы, которые на
Западе встают в воображении писателя как символы подавления и истощения
человечества, как представители жадного, бесчувственного и беспринципного
Молоха, - у нас возносятся, как храмы, овеянные радостной симпатией нового
человека. Там от них рождается захватническая жадность, располагающаяся
вширь энергия эксплуататоров, у нас
от них родится только энергия побед над природой, возносящаяся вверх
энергия общечеловеческого богатства. Там между машинами бродит закованный
в нормы квалифицированный раб, у нас над ними стоит свободный хозяин -
человек. И так естественно: там м машины и богатство родят войну, у нас от
них исходит мысль о едином счастливом человечестве - социалистический
гуманизм.
Гуманизм нашей литературы не заключен в скобки формальных пожеланий, он
не литературная поза, он заключен в самих наших темах, в самом тоне
писателя, в его социалистическом самочувствии. Социалистический реализм
может с полным правом быть назван гуманистическим реализмом, ибо наш
реализм построен на оптимистической убежденности, на мажоре всей нашей
жизни и на предвидении освобождения человечества.
И поэтому наш гуманизм читается в каждой нашей строчке и дополнительно
между всеми строчками. О чем бы ни рассказывала наша литература, о "дне
втором" нашего строительства, о будущей войне "на Востоке", об одноэтажной
Америке, о жизни замечательных пионеров, о перевоспитании беспризорных, о
любви, о ревности, о завоевании Северного полюса и о детстве Пушкина, с
каждой страницы смотрит на читателя лицо свободного человечества, будущее
лицо мира. И это лицо и его уверенная радость могущественнее и
убедительнее оскаленных зубов фашизма! Знамя гуманизма - это знамя не
благостной мечты, это знамя не благостной мечты, это знамя непобедимой
силы.
И поэтому в нашем гуманизме совершенно не присутствует мысль о
примирении, он не пахнет бездеятельным, словесным пацифизмом.
И если вспыхнет война, наш гражданин и гражданин мира под знаменем
гуманизма спокойно свернет шею любой фашистской гадине, под каким бы
национальным флагом она не бросилась на СССР. И эта победа будет самой
гуманистической победой в истории. Она будет той победой, о которой мечтал
Гейне:#2
В драке со скотами буду
Драться я за человека,
За исконное святое
Человеческое право!


ЗАКОНОМЕРНАЯ НЕУДАЧА

"Закономерность" Н. Вирты берешь в руки с большим интересом. Вызывают его
и предыдущая удача автора, и тема нового романа.
Действительно, тема чрезвычайно важная: пути врагов, их зарождение,
приемы действий врага и закономерность его гибели. Тема важная,
чрезвычайно важная. Художественное произведение, написанное на такую тему,
должно обогащать наши познания, воспитывать нашу бдительность, заострять
нашу ненависть.
Н. Вирта с этой темой не справился. Он подошел к ней без достаточных
знаний, без уважения к теме, без уважения к читателю. Необходимой
серьезности не нашлось и у его редакторов.
На протяжении 30 печатных листов изображается захолустье, а на его фоне
- история группы детей из контрреволюционного стана. История эта
переплетается с работй троцкистых групп, диверсантов, кулаков.
Как все это изображается?
Дело происходит в городе Верхнереченске, в наше, советское время. Город
находится недалеко от Тамбова.
"Губернский город Верхнереченск, если верить летописцу, был заложен на
берегу реки Кны в семнадцатом столетии и в течение многих лет служил
сторожевым пограничным пукнтом великого княжества Московского".
Город, заложенный в семнадцатом столетии в бассейне Волги, не мог быть
пограничным пунктом, да еще великого княжества Московского, а летописцы в
это время вообще не высутпают свидетелями.
Каков город, таковы и герои.
"Евгений Игнатьевич Ховань был большой фигурой при последнем Романове".
Через двадцать строчек:
"Евгений Игнатьевич был неудачник. С карьерой ему не повезло, он
дослужился лишь до полковничьих эполет, хотя был умнее многих генералов".
В особенности глубомысленно здесь звучат слова насчет ума генералов. И
таков стиль всей книги. Авторский произвол, безмятежная неряшливость,
пренебрежение к читателю. И все это без злого умысла, нечаянно, как будто
и автор и редактор заигрались, как дети. Иногда эта игра вызывает
снисходительную улыбку, иногда раздражение, но серьезно относиться к ней
невозможно. И все-таки: игра происходит на большой литературной советской
дороге. Место для игры совершенно не подходящее, и поэтому на каждом шагу
происходят несчастные случаи.
Вот Алексей Силыч - председатель ревкома, "небольшой, жилистый и
пожилой уже человек". Он "несколько раз допрашивал Льва об отце. Лев порно
стоял на своем: он не знает, где скрывается Никита Петрович".
Председатель ревкома, да еще пожилой, казалось бы, достаточно солидный
персонаж, но и его привлекали "играться". И он играет. На четырех
страницах Алексей Силыч буквально исповедуется перед тем самым недорослем,
которого он еще недавно допрашивал. Исповедуется в довольно "душевных"
тонах.
"Смеяться разучился, ей-богу. И природу начал очень остро чувствовать.
Сидел вот тут и мечтал о всяких, знаете, странных вещах. Например, хотел
забраться на небо и посмотреть оттуда на людей. Веселое, должно быть,
зрелище. Старею, вот мечты появились".
Этот стареющий, и мечтающий, и болтающий предревкома в романе вообще не
нужен. Просто пришла автору блажь: пусть такой предревкома играет с нами.
Когда обнаруживается, что в окрестностях скрывается бандит-антоновец
Сторожев, предревкома не принимает никаких мер, что-то бормочет, ему и в
голову не приходит, что бандита мог спрятать тот самый Лев, которого он
несколько раз допрашивал.
И после этого Алексей Силыч исчезает из романа. А в конце романа снова
появляется, уже в роли начальника ГПУ в Верхнереченске. Но этот новый
Алексей Силыч никакого отношения не имеет к старому, это совершенно другой
человек, с другим характером.
Есть группа героев, которые из игры не выходят. Это дети: Виктор
Ховень, Андрей Компанеец, его сестра Лена, Женя Камнева, Джонни и Коля
Зарьев. С ними игра затевается серьезная и по всем правилам литературы.
Описываются родители, няни, дети, условия воспитания. В этом описании
автор не жалеет ни слов, ни бумаги, ни читателя. Неудачника царедворца мы
уже видели. А вот Сергей Петрович Компанеец.
"Он думал об одном: как бы оторвать Украину от Москвы и завести в ней
европейские порядки. Когда товарищи резонно указывали ему, что украинский
народ и сам может быть хозяином на своих полях и что не в отделении дело,
Сергей Петрович лишь ругался, так как никаких твердых убеждений не имел".
Чем не портрет? И "думал только об одном", и "убеждений не имел". И все
это ни к чему. Не имеет это значения ни для самого Компанейца, ни для его
детей. Просто к слову пришлось. Через десять строчек сказано, что "мечты о
вызволении Украины он тотчас забыл", но и этому не верьте: на следующей
странице он снова мечтает.
Таких страничек, случайно подвернувшихся под руку, ненужных
характеристик, лишних диалогов в романе очень много.
Но главные герои все-таки иногда появляются на поверхности. Читатель
встречает их во втором классе гимназии. Но уже через несколько страниц они
выступают как персонажи более взрослые. Читателю трудно разобраться в их
личных характерах, так как автор любит поворачивать их по первому капризу,
как придет в голову.
К примеру, Джонни:
"Казалось, не было в гимназии мальчишки острее и изворотливее".
"С теми, кто его третировал он расправлялся безжалостно. Он знал десять
способов, любой из которых мог извести каждого..."
Все это напечатано черным по белому, но этому не нужно верить. В любой
момент автор захочет и переделает и даже сам этого не заметит: через
несколько страниц Андрей отнимает у Джонни пистолет ...и ничего не
происходит.
"Джонни хотел было зареветь, но в разговор вмешалась Лена.
0 Отдай, - сказала она Джонни, - он уже намок..."
И это пройдет бесследно, Джонни будет выступать с новыми чертами.
Главной сюжетной линией автор хочет сделать длительную игру,
организуемую Опанасом. Опанас - неряшливый во всех отношениях человек,
автор относится к нему также неряшливо. На протяжении всего романа все
герои относятся к Опанасу презрительно, но это не мешает ему быть
руководителем этой группы молодежи. Почему? Неизвестно почему. Никаких
данных у него для этого нет.
На нескольких страницах в романе проносится восстание, руководимое
"неудачным царедворцем" Хованем, - отголосок антоновщины.
Опанас водил по городу бандитов и указывал им квартиры коммунистов. Все
об этом знают. Но дело оканчивается таким диалогом:
"- Опанаса выпустили, - сказал между прочим Джонни.
- Откуда? - изумился Виктор.
- Из тюрьмы. Кто-то донес, что он указывал бандитам дома коммунистов.
Ох, и похудел же он!
- И вообще стал другим, - прибавила Лена".
Читатель, не верьте этому. Опанас и не похудел, и не стал другим. Это
нарочно. Литературная игра.
Она продолжается:
"По-видимому, она (Лена) догадалась, что Виктор переживает внутреннюю
борьбу между чувствами к ней и к Жене Камневой.
Николай Опанас, зная обо всем этом, решил предложить ребятам новое
задание".
В таких невинных словах начинается новая игра в "круг вольных людей".
Автор делает вид, что это игра опасная, с политическим привкусом. Но игра
нигде не описывается: автору некогда. Следует новый авторский каприз: вся
группа ребят увлекается драмкружком, все оказываются талантливыми
актерами, и Советская власть отдает в их распоряжение городской театр.
Быстро, дешево, увлекательно! Кто там еще играет в театре, автору
неинтересно, да и читатель уже приучен к тому, что судьба играет
человеком.
Но вот выдвигаются новые силы, во всю разворачиваются "подвиги"
главного героя романа - Льва Кагардэ. Эта фигура - соединение всех
пороков: мститель, развратник, бандит и вор. Как сформировался этот
гнусный человек - в романе не показано, хотя Н. Вирта описывает множество
эпизодов детства и юности Льва. А когда Лев начинает свою
контрреволюционную раборту, совсем уж законспирирован внутренний мир его.
За Кагардэ стоит кто-то таинственный, не разберешь - кто. Лев пропадает
несколько лет за границей, не разберешь - где. К нему приезжает роковой
"одноглазый". Замогильными голосами они разговаривают. А разговор такой:
"- Вы сообщили, будто бы есть какие-то шансы в деревне?
- Так точно! Мне кажется, в партии начинается борьба вокруг деревенских
дел. Вероятно, будет принята очень суровая линия: кулаки мешают Советам.
Советы стараются убрать кулаков.
- Не перестреляют же они их?
- У них новый термин - коллективизация".
Не правда ли, любопытные враги, которые из-за границы прут через весь
Союз, чтобы в Верхнереченске прослушать элементарную беседу о том, что
Советы стараются убрать кулаков и что есть такой термин
"коллективизация"...
Показываются в романе и троцкисты. Их представляет главным главным
образом начальник угророзыска Богданов. И Богданов и остальные троцкисты в
романе очень глупы, комичны и болтливы. Богданов настолько глуп и
нерасторопен, что будучи начальником угророзыска, не может найти даже
помещения для подпольного собрания троцкистов и доверчиво принимает совет
Льва собраться в театре. Аргументы Льва, правда, очень убедительны: от
трех до шести утра в театре никого не бывает. И "доверчивые", "наивные" -
по представлению автора - троцкисты устраивают подпольное собрание в
театре, на виду у актеров и всего города. Эти доверчиво-глупенькие
троцкисты показаны, впрочем, и с другой стороны - как бандиты, но сделано
это весьма наивно.
Мы прекрасно знаем, до каких бандитских и шпионских преступлений
докатились троцкисты. Но ведь роман описывает событие 1927-1928 гг.
Писатель должен показать здесь закономерность эволюции троцкизма,
проследить те черты, которые уже тогда предопределяли эту эволюцию. По
Вирта выходит, что между троцкистами 1927-1928 гг. и современным
троцкизмом нет никакой разницы. Облик современных троцкистов он
механически переносит в обстановку 1927-1928 гг. Вирта не показывает
превращения антиленинского политического течения в беспринципную и
безыйденую банду разбойников с большой дороги, наемников германской и
японской фашистских разведок. Таким образом, читатель не получает
представления о троцкисткой контрреволюции.
Неправильность показа сказывывается и в деталях. Художественное
произведение не имеет права оперировать заезженными средними понятиями,
это право принадлежит только лубку. А вот, например, детали того же
подпольного собрания троцкистов.
"- Не велено пускать, - сказал один из патрульных, здоровенный детина,
похожий на грузчика".
"Около телефона сидел тип, столь же подозрительный, как и охранявшие
вход в театр. Щека этого человека была подвязана грязной белой тряпкой.
Джонни подошел к телефону. Тип загородил аппарат.
- В чем дело? - спросил его Джонни.
- Позвонишь завтра, - ответил тип и сплюнул.
- У меня дома больные.
- Не сдохнут, - ответил тип и, взяв Джонни за шиворот, выставил его из
канцелярии".
"Патрульные засучили рукава. Сергей Иванович посмотрел на их кулаки, в
кулаках были зажаты свинчатки".
Что это такое? Подпольное собрание троцкистов в 1927 г.? Кто же не
узнает в этих подозрительных типах обыкновенных членов "Союза русского
народа" - черносотенцев? Н. Вирта срисовал их с карикатур 1906 г.: и
свинчатки и даже щека подвязана, да еще грязной тряпкой.
Потом эти "дурачки" собираются в лесу, но группа подростков разгоняет
их несколькими криками. Несмотря на это, "доверчивый" Богданов устраивает
тайную типографию в помещении, предоставленном Л. Кагардэ. Впрочем,
деятельность типографии оканчивается в опереточном жанре: печатается
обьявление "м о б и л и з а ц и я" - завтра представление в цирке! На
базаре - паника. Автор хохочет: такой веселый этот враг и диверсант Лев
Кагардэ!
Конец романа наполнен громом событий. Здесь уже автор разыгрался вовсю.
Ограбление кассира, покушение на убийство секретаря губкома, авария на
электростанции, пожар поезда. Все это устраивается всемогущим Львом;
впрочем, устраивается без особого напряжения.
Чтобы ограбить кассира, Лев Кагардэ пускает в дело только что
привезенного из деревни мальчика. Кассира ограбили - и мальчик снова как
мальчик, милый ребенок. Совсем удалить его со страниц романа тоже нельзя:
он еще пригодится для покушения на убийство секретаря губкома. Такие
особенно если дождаться, когда мальчик заболеет и будет в бреду. Как это
не похоже на подлинные дела троцкистских террористов!
Конечно, все происки Льва Кагардэ оканчиваются пустяками. Как только
начали гореть вагоны, Сергей Иванович, секретарь губкома, крикнул:
- Немедленно вызвать пожарную команду!
И это - все. Настоящей борьбы партии с троцкистскими прохвостами в
книге нет. Все устраивается само собой. И опять множество несообразностей.
Начальник ГПУ знает, каким поездом уедет из города Лев, а вот о диверсии
на электростанции и о предполагаемом поджоге поезда ничего не знает.
В конце романа, описывающем события 1928-1929 гг., Лев Кагардэ показан
как полностью разбитый и уничтоженный враг. Все его резервы исчерпаны, все
"кадры" уничтожены. Похоже ли это на реальную действительность?
Всего не перескажешь. Пути верхнеренской жизни очень запутанвы. Нет там
только одного: нет закономерности и простого чувства меры.
На некоторых страницах, в особенности в картинах деревни, ясно виден
энергичный талант молодого писателя; тем более незакономерно с его стороны
и со стороны его редакторов так небрежно и легкомысленно относиться к
этому таланту.
На этот раз хочется только небрежностьб обьяснить весь этот несчастный
случай. Обьективно же мы должны понимать: иной молодой читатель пропустит
все неувязки и несуразности текста, а вот эта бесконечная картина пустой
игры в контрреволюцию, перемешанной с любовными приключениями, может и
запомниться.
Еще опаснее та комически-пинкертоновская возня, которую автор хочет
представить как работу троцкистов. Мы уже хорошо знаем, что такое
троцкисты, с кем они связаны и на что они способны. В интересах повышения
нашей бдительности недопустимо подменять это знание легкомысленной и
безответственной выдумкой, изображающей врага народа как глупого и
бестолкового чудака.
Легкомысленное отношение к важнейшим и ответственнейшим темам нашей
жизни и борьбы, попытка подменить серьезную работу скороспелым лубком -
вот что определило неудачу романа Вирты.


РАССКАЗЫ О ПРОСТОЙ ЖИЗНИ

Владимир Козин рассказывает о жизни предельной простоты. В ее течении как
будто так мало разнообразия, что автору приходится на каждом шагу
возвращаться к одним и тем же предметам, к одним и тем же мизансценам, к
одному и тому же ряду картин: пустыня, овцы, собаки, солнце, ишак, луна,
снова овцы, снова луна и собаки. В таком простом мире живут и работают
люди: директор овцеводческого совхоза Метелин, зоотехник Кулагин, старики
пастухи и пастухи молодые, студенты-практиканты Орешкин и Наташа.
В их жизни происходят событя, сущность которых вовсе не так проста:
трагическая смерть сына Метелина, раздавленного трактором, "трещинка" в
личном счастье Наташи, полный героизма закат столетнего бродяги-пастуха
Белудж-Хана, бежавшего из Ирана и только перед смертью нашедшего для себя
и своего сына приют в Стране Советов.
Но и об этих событиях Козин рассказывает с такой суровой, лаконичной
простотой, что и самый их трагизм как-то уместно размещается среди
аксессуаров пустыни, среди песчаных долин, жаркого солнца, овечьих стад и
стерегущих стада собак.
Повесть Козина заканчиваешь с некоторым даже удивлением: что-то
случилось, что-то такое важное сказал автор, что-то близкое.
В сдержанной, благородной манере автора много таланта. Я в особенности
хочу подчеркнуть это утверждение. И этот талант не имеет вида сырой глыбы.
Козин умеет заставить читателя не только переселиться в будни пустыни,
но и полюбить все, что там происходит.
Это умение у Козина свое, особенное, которое нельзя передать в простом
пересказе, которое все заключено в сильные и строгие рамки его
писательской индивидуальности. Его текст местами так прекрасно сделан, что
у меня возникает большое желание цитировать большие отрывки, но и такой
показ не достиг бы цели, потому что у Козина существует очень сильная
сюжетная струя под текстом, в некоторых местах эта особенность его
композиции настолько тонко выражается, что основная тема как бы прячется
от глаз читателя, и требуется большой эстетический навык, чтобы ее
увидеть.
Так изображен, например, образ Наташи. Ему посвящено всего шесть
страниц.
Автор почти не касается душевного самочувствия Наташи. Читатель должен
увидеть его в ее словах, поступках. Они изображаются на том же фоне жизни
в песках, где все так просто и так понятно. Вот Наташа перевязывает руку
подпаску Кадыру, которого поранил плененый волк. Наташа горячо отзывается
на несчастье Кадыра, шутит, улыбается. Автор умеет в замечательном ритме
деталей показать девушку в обстановке пастушеского быта пустыни:
"Одиннадцать щенят побежали вслед..."
"Голос возник в темноте, удивленный и звонкий. Одиннадцать щенят
торопливо слизывапли с песка разбрызганную кровь".
"Три толстых щенка перелезли через порог землянки и, испугавшись,
выкатились обратно".
"Наташа улыбнулась Кадыру. "Не целуйся с волками!" - Она присела на
песок и набрала в колени щенят".
Эти щенята как будто нарочно приглашены, чтобы самым милым образом
подчеркнуть и умиротворить жизнь. И Наташа среди них, в несложных
проявлениях этой жизни, кажется счастливой, радостной и прелестной в своей
радости. Автор только мимоходом, в отдельной, как будто случайной строчке
приоткрывает какую-то истину, может быть, даже и не важную. Вот Наташа
заигралась с ишаком и вспоминает Орешкина, своего мужа.
"Как они похожи, - прошептала Наташа..."
Читатель о чем-то начинает догадываться, но автор, как ни в чем не
бывало, рассказывает дальше:
"Ишак круто повернулся, и повлек Наташу за собой. Это ему понравилось.
Он стал крутиться. Наташа, не выпуская платка, летала, откинувшись,
вокруг упрямца. С ноги ее слетела туфля. Она смеялась и кричала.
На крик прибежали одиннадцать щенят..."
Прибежали эти самые щенята, и читатель снова спокоен. Все благополучно
у хорошей, симпатичной, живой Наташи. Она начинает хлопотать, чтобы
достать воды для подсосных овец. Это очень сложно. Никто не хочет ей
помочь, она сама пытается достать воду из глубокого колодца, роняет
тяжелое кожаное ведро и, смущена и деятельна, спускается на дно колодца,
задыхается, ее вытаскивают в обмороке. Попытки других достать это ведро
также оканчиваются неудачей. Только прикакавший на белом коне красивый и
удачливый Сафар-Али достал ведро.
"Сафар-Али выпрыгнул из колодца. Наташа обняла его и поцеловала.
Пастухи засмеялись".
И этот случайный поцелуй проходит мимо читателя почти как шутка. Только
постепенно автор показывает ничтожество Орешкина и дает основание читателю
о чем-то догадываться. Но Наташа рассказывает пастухам сказку о рыбаке и
рыбке, и читатель снова любуется Наташей и не хочет думать о каких бы то
ни было ее душевных ранах.
Рассказ Наташи о рыбаке и рыбке и отзывы слушателей сделаны Козиным в
таком ярком плане, что читателю и в голову не приходит, что в это самое
время Наташа страдает от неудовлетворенности своей личной жизнью, от тоски
жизни рядом с ленивым, пустым Орешкиным. Только когда этот Орешкин говорит
Наташе:
"Иди, стели постель, давно пора тебе спать. Все бродишь, блох
набираешься", -
читатель начинает ощущпать подземную сюжетную линию и понимает, почему
Наташа обращается к ишаку с такими словами:
"Счастье бывает и с трещинкой".
Гораздо проще и доступнее рассказана история Белудж-Хана. Столетний
пастух, только к концу жизни прибившийся к советскому берегу, нашедший
здесь смысл жизни, покой и долг перед людьми, - тема незаурядной
трудности, и Козин рассказывает о старике без усилий, просто и мудро, тем
же лаконичным языком большой и скромной человеческой любви.
В повести Козина есть и небольшие срывы, может быть, только потому
заметные, что они происходят на слишком хорошем фоне, автор сам заставляет
читателя быть к нему очень требовательным. К таким срывам я отношу
несколько фарсовую завязку истории с Кулагиным. Муж возвращается из
поездки по степи, жена ожидает его с любовью, но он немедленно должен
уезжать. Несколько часов, оставшихся в распоряжении супругов, заполняются
досадными посетителями. Подбор этих посетителей, их разговоры и шутки
автором сделаны небрежно.
Еще раз повторяю: все это бросается в глаза только на фоне литературной
удачи автора.
Я не сомневаюсь, что в манере рассказа и мироощущения Владимира Козина
заложены чрезвычайно большие возможности. Его "Рассказы о просторе"
вызывают чувство настоящей литературной радости.
Но совершенно необходимо, чтобы автор перешел к темам более сложным и
социально широким. В "Рассказах о просторе" больше хорошего зрения и
хорошего слуха, чем мысли и анализа. Поэтому собаки, ишаки, ягнята часто
выступают в таком же стильном антураже, как и человек, и автор
встречает их с такой же большой симпатией. В описании пастушеской жизни
это не вызывает особенной диспорпорции, но хочется пожелать Козину, чтобы
он не ограничивался только пастушеской жизнью.
Нельзя скрыть того, что в том виде, как эта жизнь описана у Козина, это
все-таки примитивная жизнь, и даже Метелин и зоотехник Кулагин не избежали
признаков примитивности. Надо, чтобы свой свежий талант Козин проверил на
темах более сложных.


О ТЕМАХ ДЛЯ ПИСАТЕЛЕЙ

В нашей литературной среде меня больше всего удивляет растерянность
некоторых писателей; они ждут тем, они сидят без тем, они без тем
страдают.
А в то же время тем так много, что я мог бы декламировать их список без
передышки в течение нескольких часов. Их так много, что об отдельной теме
нельзя даже и говорить. Можно говорить только о целых узлах тем, о
тематических кустах и группах#1.
Лично мне самой значительной и требующей срочной разработки
представляется та группа тем, которая касается самочувствия гражданина
нашего, социалистического отечества. В особенности сейчас, когда не забыто
еще дореволюционное время, эти темы должны быть разработаны, мы должны
использовать метод сравнения. Ведь следущее поколение будет иметь такую
возмомжность в более ограниченных размерах.
Это самочувствие нового гражданина, вот это ощущение новой эпохи,
нового общества, новой свободы, нового человечества, новых психологических
ходов и представлений, - в конечом счете есть тот советский патриотизм,
который делает наш Союз таким уверенно сильным и уверенно счастливым.
Но это самочувствие в то же время не так просто и примитивно, чтобы о
нем можно было говорить поверхностно, в форме простой констатации его
существования. Эта группа тем требует глубокой и очень тонкой разработки,
которая должна проникнуть до самых интимных и таинственных глубин
человеческой психики. Это важно еще и потому, что в новом человеке мы не
встретим ничего стандартного, остановившегося, мы должны изобразить его
"на походе", - в процессе самого бурного, невиданного в мире развития.
Художественная разработка этого тематического узла должна отразить в
литературе тот мировой сдвиг в сущности человеческой жизни, который
выражен в сталинской Конституции.


РАДОСТЬ НАШЕЙ ЖИЗНИ

На просторной площади 1-го Государственного подшипникового завода сегодня
похоже на праздник. И небо над заводом как будто праздничное, ясное,
веселое, украшенное нарядными облаками. А на самом деле сегодня на заводе
рабочий день, меняются смены, бегают грузовики, приходят и уходят
переполненные трамваи.
Еще так недавно здесь не было никакого завода - голое поле и мелкие
огороды. Сейчас к самому горизонту уходят заводские корпуса, асфальтные
ленты дорог и тротуаров, цветники. Здесь сегодня оживленное, говорливое,
радостное движение. Вечерняя смена вступает на работу, а между сменами
собирается митинг.
В каждом слове оратора живут энергия и оптимизм счастливого, творящего
советского народа. Речи звучат молодо. Они насыщены силой и уверенностью в
силе. Некоторые из ораторов вспоминают старое, недоброе время, они знают
цену этому старому.
Товарищ Кашин из механически-ремонтного цеха говорит: "В магазинах было
всякое изобилие, а я ходил униженный и оскорбленный, я ходил без работы".
И многие вспоминают в этот момент прошлое. В этих воспоминаниях сейчас
больше гордости, чем грусти. Мы сейчас достаточно сильны для того, что
число клубов за двадцать лет возросло в несколько сот раз, собрание
хохочет так весело, как будто я рассказал им действительно смешную
историю.
Много величественной силы в этом нашем уверенном тоне, в этом могучем
ощущении нашей победы. Это чувствуется в каждом слове, сказанном на
митинге, в каждом взгляде людей.
И совершенно очевидно, что о врагах никто ни на минуту не забывает, что
врагов встретит та же спокойная, уверенная сила.
И шарикоподшипниковцы с той же уверенной силой немедленно после митинга
подтверждают свои слова делом. На самом митинге по предложению кузнечного
цеха обьявлена третья, стахановская декада.
Стоит зайти в кузнечный цех, чтобы понять всю величественную
серьезность этого решения: сегодня кузнечный цех дает рекордный выпуск
колец, перекрывающий все предыдущие стахановские рекорды, - 180 тыс.
Главный инженер отмечает уже более быстрый ритм работы, более дробные
шумы, более четкие движения. Все идет спокойно, никто не торопится, не
волнуется. Начальник цеха подходит к нам и... улыбается, улыбка у него
добродушная и уверенная: он не сомневается в успехе.
Здесь, в кузнечном цехе, не меньше, чем на митинге, чувствуется
великолепный стиль могущества, того самого могущества, которое звучит в
каждом слове нашей Конституции, в каждой детали выборного закона. Это
стиль нашей жизни.
В самом же кузнечном цехе штамповик Т. Кирсанов в честь призыва своего
в Красную Армию устроил такой цеховой праздник: в один день он отковал
5040 колец при норме 2500. Отковал и ушел в армию. В Красной Армии он
сегодня представляет те же чувства уверенности и силы, которые он проявил
на заводе. Таких кирсановых десятки миллионов и в наших цехах, и в наших
полках.


НОВАЯ ЖИЗНЬ

Тесно, бочком уселись на партах юноши и девушки, тесно стало в проходах, у
стен и окон. Это ученики старших классов московской 67-й средней школы.
Директор школы открывает митинг. Его речь слушают со вниманием. Он
сравнивает старые и новые дни.
На первой парте сидят трое, все они поддерживают головы кулаками,
только по-разному: один подпер голову кулаком возле уха, другой - у щеки,
третий - у подбородка. И все трое смотрят на директора с простым
ученическим вниманием, на лбах у них чуть-чуть обозначились складки -
требуется довольно значительное напряжение фантазии, чтобы представить
себе старую жизнь.
Выходит на трибуну ученик Х класса Богданов - один из 24 избирателей,
учеников 67-й школы. Верхняя губа у Богданова уже потеряла детскую
нежность, на ней осторожно оттушеваны усики. Богданов улыбается и
начинает:
- Я, конечно, не застал старой жизни, но моя тетя видела все и
рассказывала...
Эта самая старая жизнь, которой совершенно не испытали наши школьники,
о которой они узнают из разговоров с тетей, на самом деле грозила этой
молодежи тяжелым и глубоким несчастьем, если бы не совершилась Великая
Октябрьская социалистическая революция. Сколько из этх юношей и девушек,
тесно сидящих на партах, закончило бы свое образоание в "мальчиках" у
сапожников и портных, сколько из них до конца жизни не узнало бы, что
такое средняя школа!
Выборы в Верховный Совет - это наше настоящее и будущее, поэтому и
учителя молодеют, когда говорят о выборах.
Предложение заведующего учебной частью прийти к дням выборов только с
хорошими и отличными оценками заставляет некоторых смущенно оглянуться:
- Это... довольно трудное дело!
- Подумать нужно...
Но именно потому, что это дело трудное, собрание находит, что достойно
будет отметить таким делом избирательную компанию. В глазах загораются
задорные огоньки, собрание аплодирует своему решению. И чтобы
показать, что это не только радостная демонстрация чувств, а деловое и
солидное обязательство, тут же постановили: 13 декабря проверить
выполнение.


"ЧАПАЕВ" Д. ФУРМАНОВА

Со времени выхода в свет "Чапаева" прошло почти полтора десятка лет. За
это время мы несказанно разбогатели новыми ощущениями нашего советского
могущества. При свете нашего сегодняшнего знания, в ощущении силы наших
сегодняшних мускулов, в дисциплине и радости двадцатилетнего советского
народа мы имеем возможность видеть в книге Фурманова больше и дальше, чем
видели мы в 1923 году, чем видел сам Фурманов. Но эта книга дает нам не
только материал для сравнения.
"Чапаев" производит, прежде всего, впечатление добросовестности. Это
документальный отчет комиссара дивизии. Отчет снабжен датами, точными
именами людей и селений, копиями документом и писем. Текст
Фурманова на каждой странице несет в себе деловые сентенции, примечания
автора, поправки, оговорки, формулировки. Ни фантазия, ни художественное
преувеличение у Фурманова невозможны. Казалось бы, современный читатель и
должен принять эту книгу с таким же добросовестным, узкопознавательным
интересом, кое на чем поставить знак внимания, а вообще порадоваться тому,
насколько далеко ушли мы от времен гражданской войны, насколько мы
выросли, поумнели, разбогатели. Такое впечатление может произвести книга,
написанная с холодной добросовестностью.
Но против воли автора при чтении "Чапаева" мы раньше всего другого
воспринимаем у него нечто большее, чем добросовестность. Это "нечто"
главным образом и захватывает читателя, волнует его, оставляет глубочайший
след в его душе, заставляет отложить в сторону сравнения, заставляет
находить в Чапаеве и его бойцах грандиозное могущество, личность
неизмеримой высоты, которой страстно хочется следовать, у которой нужно
честно и скромно учиться. У читатля представление о нашей технике, о нашем
политическом и научном знании, о высокой ясности нашего народного духа не
исчезает, не отстраняется рассказом Фурманова, не служит только данным для
сравнения, а остается как непременный, необходимый, мажорный фон, на
котором только ярче рисуется прекрасная, родная для нас чапаевская сила.
Это основная схема того большого художественного впечатления, которое
производит "Чапаев" Дм. Фурманова.
Но сам Фурманов этого не знает. Он рассматривает Чапаева на слишком
близком расстоянии и меньше всего задается целью произвести именно такое
впечатление. Его добросовестный рассказ до краев наполнен осторожностью,
щепитильным анализом, слишком понимающей трезвостью, слишком большим
участием интеллекта. От первой до последней страницы открыто звучит
авторское напряжение, преследующее одну цель: удержаться на линии
реальности, не проявить чувства восхищения, избежать путей к легенде.
В сущности, эта авторская напряженность составляет основную стилевую
линию.
На с. 51-52 автор описывает разговор в пути. Гриша - возчик,
доставляющий Федора Клычкова (Фурманова) и Андреева к фронту, - впервые в
книге упоминает имя Чапаева. Гриша - участник чапаевских походов,
оставивший отряд по причине ранения.
"- Из себя-то как? - жадно выпытывал Федор, и видно было по
взволнованному лицу, как его забрал разговор, как он боится пророноть
каждое слово.
- Да ведь што же сказать? Однем словом - герой! - как бы про себя
рассуждал Гриша. - Сидишь, положим, на возу, а ребята сдалька завидят:
"Чапаев идет, Чапаев идет..." Так уж на дню его кажись, десять раз видишь,
а все охота посмотреть: такой, брат, человек! И поползешь это с возу-то,
глядишь, словно будто на чудо какое. А он усы, идет, сюда да туда
расправляет: любил усы-то, все расчесывался.
- Сидишь? - говорит.
- Сижу, мол, товарищ Чапаев.
- Ну, сиди, - и пройдет. Больше и слов от него никаких не надо,
а сказал - и будто радость тебе делается новая. Вот што значит
н а с т о я щ и й он человек!
- Ну, и герой... Действительно герой? - щупал Федор.
- Так кто про это говорит, - значительно мотнул головою Гриша. - Он у
нас ищо как спешил, к примеру, на Ивашенковский завод? Уже как же ему и
охота было рабочих спасти: на удалось, не подоспел ко времю.
- Не успел? - вздрогнул Андреев.
- Не успел, - повторил со вздохом Гриша. - И не успел-то малость самую.
А што уж крови за это рабочей там было - н-ну!.."
Гриша с первого слова называет Чапаева героем, настаивает на этом
высоком определении и старается доказать его правильность. Но какие у него
доказательства? Он сказал: "Сидишь?" У него была "охота рабочих спасти". И
даже то обстоятельство, что Чапаев "не успел", в глазах Гриши ничего не
изменяет. И в дальнейшей беседе Гриша не упоминает ни о каких подвигах
Чапаева, а с наибольшей экспрессией рассказывает о случае, когда Чапаев за
беспорядочную стрельбу на посту "двинул" Гришу прикладом в бок.
Фурманов проводит эту беседу с определенной целью. Это пролог к
развертыванию образа Чапаева. В прологе Чапаев выступает как "герой" без
достаточных оснований. Даже Гришкина вера в героизм Чапаева очень далека
от мистического преклонения и легенды. Гриша - человек здравомыслящий и
реальный, он даже не прочь дипломатически сыграть на героический
исключительности Чапаева:
"- Да как двинет прикладом в бок! Молчу, чего ему сказать? Спохватился,
да поздно, а надо бы по-иному мне: как норовил это за винтовку, а мне бы
отдернуть: не подходи, мол, застрелю - на карауле нельзя винтовку щупать.
Он бы туда-сюда, а не давать, да штык ему еще в живот нацелить: любил все
бы простил разом...
- Любил? - прищурился любопытный Федор.
- И как любил: чем его крепче огорошишь, тем ласковее".
Но Гриша все-таки убежден, что Чапаев - герой. Фурманов старается быть
последовательнее: он не предьявляет доказательств героизма и в согласии с
этим утверждает, что Чапаев даже и не герой. У Фурманова читатель не
увидит Чапаева, летящего с занесенной шашкой на черные колонны врагов, не
увидит воодушевленного отвагой лица. Только один раз на все 300 страниц
книги Фурманов изображает Чапаева в бою - это Сломихинский бой.
"Позади цепей носился Чапаев, кратко, быстро и властно отдавал
приказания, ловил ответы".
Но и в описаниях этого боя вы не стлько видите боевого вождя, сколько
хорошего военного распорядителя. Еще в одном месте, в картине Пилюгинского
боя, Фурманов глухо упоминает:
"Здесь я встретился с Чапаевым - он обьезжал части. В той атаке, что
была перед овином, он учавствовал лично и оттуда же вошел в село".
И это все, а между тем Пилюгинскому бою было посвящено восемь страниц,
только Чапаева в них нет.
Непосредственное участие Чапаева в бою под Уфой изображается
так:
"Находясь при переправе, Чапаев каждые десять минут сносился телефоном
то с Сизовым, то с командирами полков. Связь организована была на славу...
От нити движения ежеминутно держал в своих руках, и короткие советы его по
телефону, распоряжения его, что посылал с гонцами, - все это показывало,
как он отчетливо представлял себе обстановку в каждый отдельный момент".
В этом описании Чапаев выступает меньше всего как легендарный герой.
Это добросовестный, внимательный, способный командир, не больше.
Здесь приведены только те строки, в которых описывается
непосредственное участие Чапаева в бою, конечно, в качестве командира. Но
других строчек, сверх приведенных, в книге нет. Эта явная сдержанность в
изображении Чапаева-героя в то же время ни в какой мере не похожа на
намерение умалить военные успехи Чапаева. Фурманов добросовестно отмечает
эти успехи:
"Чапаевская дивизия шла быстро вперед, так быстро, что другие части,
отставая по важным и неважным причинам, своею медлительностью разрушали
общий, единый план комбинированного наступления".
"Чапаевская дивизия не знала поражений, и в этом немалая заслуга самого
Чапаева".
Не скрывая от читателя действительных военных успехов Чапаева, Фурманов
избегает показывать его на боевом поле. Посвятив Чапаеву большую книгу,
подробно описывая его характер, привычки, мысли, встречи и столкновения с
людьми, выступления и речи, словечки и странности, Фурманов всегда
делается лаконичным или молчаливым, когда дело касается участия Чапаева в
сражении. Иногда эта тенденция решительно противоречит теме. Самое
неудачное, композиционно скомканное место книги относится к самому важному
стратегическому моменту на колчаковском фронте - моменту перелома под
Бузулуком.
Фурманов начинает в свойственной ему напряженно-краткой форме:
"Колчак двигался широчайшим фронтом на Пермь, на Казань, на Самару, -
по этим трем направлениям шло до полутораста тысяч белой армии. Силы были
почти равные - мы выставили армию, чуть меньшую колчаковской. Черезь Пермь
и Вятку метил Колчак соединиться с интервентами, через Самару - с
Деникиным; в этом замкнутом роковом кольце он и торопился похоронить
Советскую Россию".
Но вслед за этими строчками автор спешит разрешить напряжение. Он ни
одной минуты не задерживает читателя в состоянии беспокойства. Он
немедленно говорит:
"Первые ощутительные удары он получил на путях к Самаре: здесь вырвана
была у него инициатива, здесь были частью расколочены его дивизии и
корпуса% здесь положено было начало деморализации среди его войск. Ни
офицерские батальоны, ни дрессировка солдат, ни техника - ничто после
первых полученных ударов не могло присотановить стихийного отката его
войск до Уфы, за Уфу, в Сибирь до окончательной гибели. В боях под
Белебеем учавствовали полки каппелевско-
ко корпуса - цвет и надежда белой армии; они были биты красными войсками,
как и другие белые полки. Красная волна катилась неудержимо, встречаемая
торжественно измучненным и разоренным населением".
Решающий момент на Восточном фронте Фурманов "проходит" скороговоркой,
не уделив ему ни одного живого, художественного штриха. Читателя поражает
эта экономность автора, читатель возвращается к прочитанным страницам и
соображает: может быть, так и нужно? Может быть, дивизия Чапаева была в
стороне от главного участка борьбы? Может быть, на этом участке добывали
победу другие части? Читатель, уже сроднившийся с Чапаевым и его бойцами,
жадно ищет ответов на эти вопросы, но автор не спешит отвечать. Только что
в таких коротких словах описав переломный момент на фронте, отметив в
такой финальный момент, как гибель колчаковцев в Сибири, автор вдруг
возвращается к исходной точке, к дням величайшего напряжения, подробно
изображает суматошную энергию военных поездов и останавливается снова на
вершине военного перевала:
"Стоит готовая к бою, налитая энергией, переполненная решимостью
Красная Армия... Ощетинилась штыками полков, бригад, дивизий... Ждет
сигнала... По этому сигналу - грудь на грудь - кинется на Колчака весь
фронт и в роковом единоборстве будет пытать свою мощь...
28 апреля...незабываемый день, когда решилось начало серьезного дела:
Красная Армия пошла в поход на Колчака".
И снова читатель в нетерпении ждет, чем разрешится это страшное
напряжение, он хочет увидеть в художественных образах, что случилось в
этот день, 28 апреля, какую боевую страду пережила в этот день чапаевская
дивизия. В том, что ей была поручена самая ответственная часть фронта,
читатель уже не сомневается, на предыдущей странице перед ним промелькнула
короткая, но ясная строчка, указывающая, что бригады Чапаева
сосредоточились под Бузулуком. Вторично поставленный автором на самом
остром участке борьбы, читатель вправе ожидать ответов. Но их не будет.
"Красная Армия пошла в поход на Колчака". На этом текст обрывается, и
начинается глава с довольно неожиданным и странным заглавием: "Перед
боями".
Так читатель и не узнает, какое участие приняла чапаевская дивизия в
переломных боях, какая роль в них принадлежала самому Чапаеву. Потом,
через несколько страниц, Фурманов опишет Пилюгинский бой, удельное
значение которого в общем развитии операций Фурманов нигде не определяет.
Эта "батальная" сдержанность автора находится в полном соответствии с
его прямыми высказываниями о значении Чапаева. о всей книге разбросаны
такие скептические строчки:
"Когда подумаешь, обладал ли он, Чапаев, какими-либо особенными
"сверхчеловеческими" качествами, которые дали ему неувядаемую славу
"героя", - видишь, что качества у него были самые обыкновенные, самые
"человеческие".
"Чапаевскую славу родили не столько его героические дела, сколько сами
окружающие его люди".
"Часто этих качеств было у него не больше, а даже меньше, чем у других,
но так уж умел обставить он свои поступки и так ему помо-
гали это делать свои, близкие люди, что в результате от поступков его
неизменно излучался аромат богатырства и чудесности".
"Где г е р о и ч н о с т ь Чапаева, где его п о д в и г и,
существуют ли они вообще, существуют ли сами герои?"
"Чапаев был хорошим и чутким организатором того времени, в тех
обстоятельствах и для той среды, с которою имел дело, которая его и
породила, которая его и вознесла! Во время хотя бы несколько иное и с
иными людьми не знали бы героя народного, Василия Ивановича Чапаева! Его
славу, как пух, разносили по степям и за степями те сотни и тысячи бойцов,
которые тоже с л ы ш а л и от других, верили услышанному, восторгались
им, разукрашивали и дополняли от себя и с в о и м вымыслом, несли дальше.
А спросите их, этих глашатаев чапаевской славы, - и большинство не знает
никаких дел его, не знает его самого, ни одного не знает достоверного
факта...
Так-то складываются легенды о героях. Так сложились легенды и о
Чапаеве".
Дм. Фурманов, таким образом, выступает в своей книге как открытый
противник легенды. С исключительной придирчивой трезвостью он рисует образ
Чапаева. Так скупо изображая его в обстановке боя, Фурманов не скупится на
описание многочисленных его недостатков. Вспыльчивость, взорная
подозрительность, хвастливость, самодурство, вопиющая слабость
политического развития, даже то, что Чапаев крестится, - все это гораздо
обильнее и подробнее изображается автором, чем боевые дела комдива.
Фурманов приводит очень много бесед Клычкова с Чапаевым. Последний почти
всегда уступает его логике, его знанию и ясной воле. Некоторые критики
именно в этих беседах увидели главное содержание книги и обьявили, что в
"Чапаеве" Фурманова нужно видеть картину благотворного влияния партии на
вышедшего из крестьянской среды самородка. По мнению этих критиков, тема
"Чапаева" есть тема, так сказать, педагогическая. Партия при этом, в
глазах критиков, представлена в книге в единственной фигуре Клычкова.
Действительно, в книге нет ни одного лица, разделяющего с Клычковым его
воспитательную работу. Политические работники, окружающие Чапаева, не
могут учавствовать в его воспитании по разнообразным причинам. Все они
находятся под тем же его могучим обаянием, под каким находится и вся масса
его бойцов. Их имена проходят в книге без яркого следа. Сам Фурманов не
преувеличивает роли отдельных политработников.
В книге, например, выступает весьма характерная фигура комиссара
бригады Бурова, который блестяще руководит ответственной разведкой перед
боем, но на вопрос Клычкова о политической работе в бригаде дает такой
ответ:
"- Да што, - махнул комиссар, - скажу вам откровенно, товарищ Клычков,
ничего не делаю, ей-богу, ничего. Ругайте - не ругайте, а некогда. Што бы
делать? Или вот за реку ехать, или программу учить?.. За реку нужней.
- Верно, - сказал Федор. - Да я и не о том... Что обстановка нам
диктует - кто скажет против того? Ну, а бывают же моменты, когда можно?
- Никогда! - отрубил уверенно Буров, скручивая на пальце цигарку".
Клычков действительно остается единственным воспитателем Чапаева, но
отсюда еще очень далеко до утверждения, что темой книги Фурманова является
эта воспитательная работа Клычкова. В книге нет художественных оснований
для такого утверждения. От начала до конца книги Чапаев остается одинаково
характерной и колоритной фигурой. При всем желании очень трудно установить
настолько заметное и принципиальное изменение в его характере, которое
позволяло бы говорить о каком-либо переломе, о чем-то настолько важном,
что оно могло бы служить основной темой книги. В какой области критики
видят этот яркий результат воспитательной работы Клычкова? В чисто военной
сфере Чапаев непогрешим от начала до конца, здесь, конечно, и не требуется
никакого вмешательства. В области классового самочувствия, отношения к
врагу, боевой страсти Чапаев и в самом начале стоит на той же высоте, на
которой и умирает. А что касается недостатков его характера,
вспыльчивости, подозрительности и властного своеволия, то и здесь Клычков
не может похвалиться особенными успехами в "перевоспитании". Если в начале
книги мы встречаем обычные для Чапаева словечки о "центрах" и "штабах", то
и в самом ее конце описывается известный случай, когда Чапаев потребовал
от ветеринарного врача и комиссара, чтобы они экзаменовали знакомого
коновала и выдали ему удостовереие в том, что он может быть "ветеринарным
доктором", и кричал при этом:
"- Знаем, - говорит, - мы вас, сукиных детей, - ни одному мужику на
доктора выйти не даете".
Заключая этот эпизод (повторяем: в конце книги), Фурманов снова
говорит:
"Подобных курьезов у Чапаева было сколько угодно. Рассказывали, что в
1918 г. он плеткой колотил одно довольно "высокопоставленное" лицо,
другому отвечал "матом" по телеграфу, третьему накладывал на распоряжении
или ходатайстве такую "резолюцию", что только уши вянут, как прочитаешь.
Самобытная фигура! Многого он еще не понимал, многого не переваривал, но
уже ко многому разумному и светлому тянулся сознательно, не только
инстинктивно. Через два-три года в нем кой-что отпало бы окончательно из
того, что уже начинало отпадать..."
В этих строках Фурманов серьезно и в окончательной форме утверждает
сравнительную неизменяемость фигуры Чапаева, медленный его рост -
медленный по сравнению с мечтой указанных выше критиков. Фурманов в
поведении Чапаева не видит большой разницы между 1918 и 1919 годами, он не
отмечант никаких разительных результатов воспитывающего влияния Клычкова.
Только через два-три года он допускает некоторые возможности, но и то в
очень сдержанных выражениях: "кой-что отпало бы". Во всем приведенном
отрывке обращают на себя внимание слова: "ко многому разумному и светлому
тянулся сознательно". Может быть, это тяготение было создано Клычковым или
в некоторой мере удовлетворено?
Нет. В первой же беседе с Клычковым Чапаев говорит ему, не
побуждаемый к тому никаким "влиянием" только что прибывшего комиссара:
"- Скажу вам, товарищ Клычков, што почти неграмотный я вовсе. Только
четыре года, как я писать-то научился, а мне ведь тридцать пять годов! Всю
жизнь, можно сказать, в темноту ходил. Ну, да што уж - другой раз
поговорим..."
Эту свою темноту Чапаев оущщал очень остро. И конечно, никакое
воспитание не могло бы начаться без ликвидации этой темноты. Клычков это
понимает прекрасно:
"...Они перешли к самому больному для Чапаева вопросу: о его
необразованности. И договорились, что Федор будет с ним заниматься,
насколько позволят время и обстоятельства... Наивные люди: они хотели
заниматься алгеброй в пороховом дыму! Не пршлось заняться, конечно, ни
одного дня, а мысль, разговоры об этом много раз приходили и после:
бывало, едут на позицию вдвоем, заговорят-заговорят и наткнутся на эту
тему.
- А мы заниматься хотели, - скажет Федор.
- Мало ли што мы хотели, да не все наши хотенья выполнять-то можно... -
скажет Чапаев с горечью, с сожалением".
Эта горечь боевого комдива, в момент разгрома колчаковских полков
думающего о своей неграмотности, безнадежно мечтающего о знании, - это
трагический мотив в книге. Он вызывает у читателя чувство большой и
печальной симпатии к Чапаеву, но не вызывает ничего похожего на
высокомерное пренебрежение к его темноте. Чапаев проходит перед читателем
всего на протяжении нескольких месяцев, проходит в огне трудной ио
остервенелой борьбы как один из лучших вождей в этой борьбе, он идет от
победы к победе, от победы к смерти. Нужно быть до самой возмутительной
степени филистером, чтобы увидеть в этом Чапаеве обьект педагогической
работы и торжествовать: а все-таки Клычков его перевоспитал! Какой он
раньше был темный, а какой потом стал!
Мы видели, что сам Фурманов не сбивается на этот пошлейший тон
педагогического бахвальства, он не преувеличивает значения своих
воспитательных успехов. Истинная сущность отношений между Клычковым и
Чапаевым прекрасно изображена в следующих строчках, рисующих момент
непосредственно после отозвания Федора Клычкова из дивизии:
"Напрасно Чапаев посылал слезные телеграммы, просил командующего, чтобы
не забирали от него Федора, - ничто не помогало, вопрос был предрешен
заранее. Чапаев хорошо сознавал, что за друга лишался он с уходом
Клычкова, который так его понимал, так любил, так защищал постоянно от
чужих нападок, относился разумно и спокойно к вспышкам чапевским и брани -
часто по адресу "верхов", "проклятых штабов", "чрезвычайки", прощал ему и
брань по адресу комиссаров, всякого "политического начальства", не
кляузничал об этом в Ревсовет, не обижался сам, а понимал, что это вспышки
вспышками и останутся".
Здесь нет ни одного слова о каком-то особенном, "учительском" влиянии
Клычкова на Чапаева. Их отношения были отношениями глубокой, деловой и
человеческой дружбы двух людей, горячо, до последней капли крови,
преданных революции, идущих рядом во главе славной дивизии на разгром
Колчака. Значение Клычкова не столько "учительское", сколько
деловое. Во многих случаях Клычков выступает в качестве тормоза для
неумеренной горячей натуры Чапаева, но это выступление необходимо было не
для восптитания Чапаева, а, прежде всего, для успеха дела, а кроме того,
для сбережения в деле самого Чапаева, для защиты его от возможных
последствий его собственной горячности. Именно в этом и заключается
истинно политическая, комиссарская заслуга Клычкова.
С большой человеческой силой, с настоящим большевистским упорством он
сумел понять, оценить и полюбить Чапаева во всей его цельности и силе,
помочь ему и охранить его, наилучшим образом поддержать в трудной борьбе,
стоять рядом с ним как друг и этим украсить его жизнь. И вся эта работа
Клычкова имела только одну цель - победу над Колчаком. Попытка заменить
эту политическую работу какой-то мнимой работой преподования политграмоты
Чапаеву есть попытка никчемная. В книге нет заметного движения Чапаева от
некоторой точки несовершенства к точке совершенства, нет темы
"становления" Чапаева, а попытка утвердить такую тему очень близка к
желанию обесценить произведение Фурманова, к желанию лишить фигуру Чапаева
той замечательной глубины и цельности, которою она обладает в книге.
Если можно говорить о теме развития у Фурманова, то это скорее будет
развитие отношений самого Клычкова к Чапаеву. Крайние пункты этого
развития могут быть представлены в следующих двух отрывках, взятых из
начала и из конца книги.
Вот что Клычков говорит вначале, после первого знакомства с Чапаевым:
"Чапаев - герой, - рассуждал Федор с собою. - Он олицтворяет собою все
неудержимое, стихийное, гневное и протестующее, что за долгое время
накопилось в крестьянской среде. Но стихия... Черт ее знает, куда она
может обернуться! Бывали у нас случаи (разве мало их было?), что такой же
вот славный командир, вроде Чапаева, а вдруг и укокошит своего
комиссара!.. А то, глядишь, и вовсе уйдет к белым со своим "стихийным"
отрядом..."
А вот что Клычков говорит в конце:
"Было и у Федора время, когда он готов был ставить Чапаева на одну
полку с Григорьевым и "батькой Махно", а потом разуверился, понял свою
ошибку, понял, что мнение это скроил слишком поспешно, в раздражении,
бессознательно... Чапаев никогда не мог изменить Советской власти, но
поведение его, горячечная брань по щекотливым вопросам - все это человека,
мало знавшего, могло навести на сомнения".
Различие в отношениях Федора к Чапаеву за время их знакомства огромное,
и сам Федор, как видим, не ставит это ни в какую зависимость от своей
воспитательной работы.
Вся книга Фурманова есть не история воспитательного успеха Клычкова, а
история раскрытия образа Чапаева в представлениях, сомнениях, мыслях и
делах комиссара.
В этом раскрытии Клычков сознательно тормозит себя, сознательно
избегает увлечения, придирчиво относится к каждому действию Чапаева, изо
всех сил старается, чтобы не получилось "героя", чтобы не было "легенды".
В этом раскрытии, как мы только что видели, Клычков прошел большой путь,
но не далеко зашел, крепко удержался на своем здравом
скепсисе. У него нет-нет да и сорвется с языка обвинение Чапаева в
партизанщине, настойчивое подчеркивание того, что Чапаева выдвинула
крестьянская масса. Клычков подчеркивает, что Чапаев "обладал качествами
этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми - личным мужеством, удалью,
отвагой и решимостью".
Фурманов крепко старается держаться сетки откровенного
социологизирования, он на каждом шагу противопоставляет "чапаевцам",
крестьянской массе рабочий отряд иваново-вознесенских ткачей, он хочет
уверить читателя, что иваново-вознесенцы не могли бы поднять Чапаева на
такую высоту.
"Сегодня на заре по холодному туманному полю пусть ведет он цепи и
колонны на приступ, в атаку, в бой, а вечером под гармошку пусть
отчеканивает с ними вместе "камаринского"... Знать, по тем временам и
вправду нужен, необходим был именно т а к о й командир, рожденный
крестьянской этой массой, органически вплотивший все ее особенности... Уже
и тогда не нужен был бы такой вот Чапаев, положим, полку
иваново-вознесенских ткачей: там его примитивные речи не имели бы никакого
успеха, там выше удали молодецкой ставилась спокойная сознательность, там
на беседу и собрание шли охотнее, чем на "камаринского", там разговаривали
с Чапаевым как с равным, без восхищенного взора, без расплывшегося от
счастья лица".
Едва ли можно признать удачным, справедливым и уместным этот явный
социологизм. Будто уж так невосприимчивы иваново-вознесенские ткачи к
"камаринскому", будто уж так предепочитат они собрания, в самом ли деле не
способны они на восхищение?
Фурманов старается не признавать героизма. Изображая отдельные подвиги
личности или массы, он избегает слов пафоса и восхищения. Самые
героические моменты борьбы он старательно сопровождает бытовыми
подробностями, прозаической улыбкой, трезвым рассуждением, рисунком
психологической изнанки поступка. Он не только решительно отстраняет тему
личного геройства, но и вообще тему подвига. По его мнению, движение масс
есть движение настолько законное и необходимое, что для личности остается
только один исход: раствориться в движении до предела, почти до
исчезновения.
"Вот они лежат, истомленные походами бойцы. А завтра, чуть забрезжит
свет, пойдут они в бой цепями и колоннами, колоннами и цепями, то залегая,
то вскакивая вперебежку, то вновь и вновь западая ничком в зверковые ямки,
нарытые в спешку крошечным заступом или просто отцарапанные мерзлыми
пальцами рук... И многих не станет, навеки не станет: они безмолвные и
недвижные, останутся лежать на пустынном поле... Каждый из них,
оставшийся в поле на расклев воронью, - такой маленький и одинокий, так
незаметно пришедший на фронт и так бесследно ушедший из боевых рядов, -
каждый из них отдал все, что имел, и без остатка и молча, без барабанного
боя, никем не узнанный, никем не прославленный, - выпал он неприметно,
словно крошечный винтик из огнедышащего стального чудовища..."
Такое "винтикообразное" происходит у Фурманова исключительно вследствие
искусственно созданной им концепции, утверждающей реальность движения масс
и не видящей за этой реальностью живой личности,
личного подвига, его значения и красоты. Очень возможно, что в этой
концепции сказывается влияние Л. Толстого. Во всяком случае, Фурманов
старается нигде не изменять этой концепции. Отказывая даже Чапаеву в
звании героя, он не ищет этого героя и в массе. Ни среди командиров, ни
сряди рядовых бойцов он никого не видит и не показывает нам в героическом
подвиге. У читателя не остается в памяти ни одного имени, которое
выделялось бы по своему боевому значению, по своей отваге. Правда, в одном
месте он описывает действительно выдающийся по смелости рейд командира
бригады в место расположения дивизионного штаба белых.
В этом отрицании личного подвига, личного героизма Фурманов не делает
исключения и для любимого им отряда иваново-вознесенских ткачей, который
был одной из лучших частей в чапаевской дивизии и который, может быть,
поэтому обезличен автором в наиболее сильной степени - там не называется
автором ни одного имени, есть только "винтики".
Вероятно, в создании такой "безличной" линии немалую роль сыграла и
скромность самого Фурманова, охотно показавшего в книге свой страх в
первом бою, но замолчавшего свой орден Красного Знамени. Эта скромность,
эта убежденная слитость с общим движением, эта уверенность в том, что все
одинаковы, все герои, заставляет Фурманова с особенной симпатией подробно
описывать протест лиц, награжденных за боевые заслуги. Осуждая Чапаева за
уравниловские представления о социальной революции, Фурманов не меньше
Чапаева горит уравниловским пафосом. Отсюда исходит и его нигилизм по
отношению к герою и его страх перед легендой.
И несмотря на все это, именно книга Фурманова "Чапаев" является самым
драгоценным памятником героизму гражданской войны, героизму масс и
героизму отдельных бойцов. И как раз эта книга открывает путь для легенды,
ибо оставляет у читателя чувство любви, восхищения, преклонения перед
славным подвигом людей великой борьбы. И среди них встает в действительном
ореоле героизма, человеческой широкой личности, горячей, самозабвенной,
глубокой и в то же время скромной страсти командир и боевой вождь Василий
Иванович Чапаев. Уже сейчас, всего через восемнадцать лет после смерти,
Чапаев легендарен. Это не легенда высокого вранья, это не игра привольного
воображения поэтов и рассказчиков, это не дань инстинктивной любви к
чудесному. Легенда о Чапаеве - это память о реальных, но действительно
титанических делах людей девятнадцатого и соседних с ним годов. Для
измерения этих дел не годятся обычные масштабы и обычный бытовой реализм,
как не годятся они и для измерения многих событий наших дней. Здесь нужен
реализм большого исторического синтеза, социалистический реализм в его
самых высоких формах. Фурманов оказался в русле этого социалистического
реализма, и поэтому основанием для чапаевской легенды являются не
россказни "трезвого аналитика", "противника героев и легенды".
Хочет того Фурманов или не хочет, а как раз в его книге мы видим
Чапаева впереди полков, видим в воодушевленном, горячем движении: да,
верхом на коне, да, с занесенной чудесной чапаевской саблей. Фурма-
нов избегает батального стандарта, но он забывает о том, что и стандарт
перестает быть стандартом, когда наполняется богатым содержанием,
искренним и глубоким человеческим движением. Эту самую чудесную чапаевскую
саблю читатель восстанавливает из таких, к примеру, небатальных картин:
"В штаюб бригады приехал Фрунзе, ознакомился быстро с обстановкой,
расспросил об успешных последних боях Сизова - и тут же, в избушке,
набросал благодарственный приказ.
Это еще выше подняло победный дух бойцов, а сам Сизов, подбодренный
похвалою, поклялся новыми успехами, новыми победами.
- Ну, коли так, - сказал Чапаев, - клятву зря не давай. Видишь эти
горы? - И он из окна указал Сизову куда-то неопределенно вперед, не
называя ни места, ни речек, ни селений. - Бери их, и вот тебе честное мое
слово: подарю свою серебрянную шашку!
- Идет! - засмеялся радостный Сизов".
А через несколько страниц уже сам Сизов рассказывает:
"- На вот, бери, - говорит, - завоевал ты ее у меня.
Снял сереберянную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А
мне его, голого, даже жалко стало, - черную достал свою: на, мол, и меня
помни! Ведь когда уж наобещает - слово сдержит, ты сам его знаешь..."
Чапаевская шашка, серебрянная или черная, не простой аксессуар военного
быта; она не только для Сизова выскоая награда, она и для дорогая реликвий
чапаевских подвигов и побед. И то, что Чапаев отдает ее боевому товарищу,
а после этого "стоит и молчит", "голый", нам рассказывает о Чапаеве
больше, чем любая батальная сцена, рассказывает в каких-то особенных новых
словах.
Чапаев может хвастать, может гордиться своей славой, может буянить и
капризничать. Он действительно не "идеальный" герой, он живой и страстный
человек, с ярким характером и с яркими недостатками. Чапаева можно
анализировать, можно "разделить" на части: поступки, идеи, слова,
странности, - можно показать на то или иное и сказать: "Вот видите: и это
плохо, и это нехорошо, и это опасно, и это партизанщина". Но никогда этот
анализ не уничтожит цельного, неделимого Чапаева, который ни в какой мере
не является простой суммой качеств, сводимых в арифметическом порядке в
какой-то итог не то со знаком плюс, не со знаком минус. Чапаевский
неделимый синтез - это воля борца, это неудержимая, всепополняющая,
всеобьясняющая, человеческая страсть к победе.
Приходится употребить это далеко не точное слово: "страсть". С ним
зачастую связываются представления о чем-то стихийном и хаотическом, о
чем-то безумном. Страсть Чапаева - страсть другого рода. Это полная
мобилизация всех духовных сил человека в одном стремлении, но мобилизация
целесообразная, светлая, ответственная в самой своей глубине. Фурманов
замечательно изобразил эту мобилизацию, но его смутило одно: она
происходит на фоне слабой образованности Чапаева, его "темноты". Всем было
бы приятнее, если бы духовная сила Чапаева была соединена с большим
политическим и общим знанием, отсюда и вышло желание истолковать
произведение Фурманова как картину дополнительного воспитания
Чапаева,проведенного комиссаром Клычковым. Мы видели, что
это истолкование н имеет достаточных оснований в тексте, но оно не имеет и
смысла. Перевоспитывать Чапаева в момент полного творческого героического
напряжения его сил - какая это была бы нелепость! И Фурманов понимает это
лучше всех: несмотря на весь свой трезвый скептицизм, несмотря на
социологическую схему своих толкований, он бережно охраняет Чапаева,
любовно-настойчиво поправляет его, спасает Чапаева для дела, которому и
сам служит беззаветно-героически. Вот это, именно это делает Клычков от
имени партии и насколько это выше, насколько это труднее, насколько это
"партийнее", чем какое-то действительно невыносимое перевоспитание.
Здесь уместно, наконец, поставить ребром вопрос, который давно
напрашивается: на самом деле, какое воспитание или перевоспитание
необходимо Чапаеву в таком срочном порядке, что его нельзя отложить,
несмотря на боевую обстановку? Какие такие грехи или греховные наклонности
Чапаева смутили критиков, не дают им покоя, вплотную ставят перед ними
проблему его "перековки"? Разве читателю не бросается в глаза, что Чапаев
во всей своей величине и цельности поднят большевистской революцией,
воспитан, ошеломлен, восхищен, захвачен большевистской борьбой, отдался ей
до конца? Разве он не настоящий большевик в каждом своем поступке, разве
не отражено в каждом дне его жизни великое дело партии и разве не за это
дело он положил свою голову? Да, Чапаев малограмотен, он говорит
"стратех", а Чичикова называет Чичкиным - ну так что? А какое образование
было у Беднного? Разве это новость, что Великая социалистическая революция
сделана людьми, у которых она не потребовала предьявления дипломов о
высшем образовании? И наконец, разве Чапаев не рвался страстно к знанию,
не скорбел о своей темноте, разве "темнота" ему органически свойственна?
И все-таки интересно: что это за грехи у Чапаева? Как раз Фурманов
охотнее составляет список всех его грехов, чем список подвигов. Вот
этот список, кажется, без существенных пропусков:
С. 88: Чапаев - партизан.
С. 92 и др.: Чапаев - противник "центров" и "штабов".
С. 93: Чапаев отрицает пользк военной академии.
С. 116: Чапаев произносит демагогические речи.
С. 125: Чапаев доверчив и вспыльчив.
С. 124: "Слава... кржила ему голову хмелем честолюбия".
С. 147: Чапаев воображает себя стратегом.
С. 161: Чапаев пляшет "камаринского".
С. 277: Чапаев приказал обратить "мужичка" в "ветеринарного доктора".
Начнем с первого. Утверждение Фурманова, что Чапаев имеет постоянную
склонность к партизанским действиям, связано с настойчивым изображением
Чапаева как крестьянского "героя". Художественно ни того, ни другого
Фурманов не доказывает. В книге нет ни одной строчки, которая рисовала бы
партизанскую недисциплинированность Чапаева. Он выполняет все приказы, он
ведет свое наступление по точной диспозиции Фрунзе. Собственно, о
партизанских действиях Чапаева можно было бы и не говорить: ведь Чапаеву
был поручен самый ответственный участок фронта - центр наступления. Под
его начальством три бригады - девять
полков, организованных в строгом боевом порядке. Эти полки не имеют с
Чапаевым никакого общего партизнского прошлого. За шесть месяцев,
охваченных рассказом Фурманова, сам Чапаев дважды перебрасывается на новые
участки фронта и беспрекословно подчиняется этим переброскам. Вообще
читатель не видит ни одного случая партизанского своеволия Чапаева. С
другой стороны, и в пределах своей дивизии Чапаев не допускает никакого
своеволия. Фурманов подробно описывает случай, когда тот же Сизов,
получивший от Чапаева его шашку, был чуть не застрелян Чапаевым только за
то, что вопреки приказу преследовал разбитого противника, когда это дело
было поручено другой части?. Вообще, все действия Чапаева как командира
отличаются большой четкостью, продуманностью, организованностью.
Доказывая, что Чапаев есть "герой" крестьянской массы, Фурманов не идет
дальше такой формулы:
"Обладал качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми, -
личным удальством, отвагой и решимостью".
Нужно, конечно, отметить, что эти качства отнюдь не являются
принадлежащими только крестьянству. Вероятно, Фурманов приписывает их
крестьянской массе в каких-нибудь избыточных, вредных количествах. Но как
раз Чапаев не отличается такой безумной удалью. В книге нет ни одного
эпизода, когда Чапаев сам бросился или послал бы других куда-нибудь очертя
голову только для того, чтобы проявить свою удаль. Как раз наоборот, он
отличается большой осмотрительностью и не скрывает этого от этой самой
"крестьянской массы", вовсе не стремясь заслужить у нее славу удальца:
"- А я не генерал, - продолжал Чапаев, облизнувшись и щипнув себя за
ус, - я с вами сам и навсегда впереди, а если грозит опасность, так
первому она попадет мне самому... Первая-то пуля мне летит... А душа ведь
жизни просит, умирать-то кому ж охота?.. Я поэтому и выберу место, чтобы
все вы были целы да самому не погибнуть напрасно..."
"Я на рожон никогда тебе не полезу, хоть ты кто хочешь будь".
А вот случай, когда всему дивизионному командованию пришлось под
выстрелами пробираться к полку:
"Чапаев перебегал последним. Федор, чтобы наблюдать, спрятался и
следил, как то сначала рванулся и побежал, но вдруг повернулся обратно
и юркнул снова за стог. Потом пережда и уже не пытался перебегать прямо к
деревне, а взял в обратную сторону, окружным путем, и к штабу явился
последним.
Федор любопытсвовал:
- Что это ты, Василий Иванович, сдрейфил как будто? За овином-то,
словно трус, мотался?
- Пулю шальную не люблю, - серьезно ответил Чапаев. - Ненавижу...
Глупой смерти не хочу!.. В бою - давай, там можно... а тут... - И он
сплюнул энергично и зло".
Таким образом, и это "качество", будто бы роднившее Чапаева с
крестьянской массой, отпадает. Каких-либо "крестьянских" качеств Фурманов
и сам не выставляет. Необходимо признать, что настойчивое отнесение
Чапаева обязательно к крестьянству выглядит у Фурманова чрезвычайно
натянуто. При этом Чапаев в его изображении не несет в себе никаких
крестьянских черт и никакого отношения не имеет к так
называемой стихийности. Это прежде всего - командир Красной Армии, боевой
комдив, за которым идут с равным успехом и рабочие и крестьянские полки.
Он один ищ тех талантливых полководцев, которых выдвинула революция и
которые вели за собой полки революции по директивам партии, но не по
стихийному слепому размаху. Конечно, и Чапаев растет в революции, но ведь
растет и сам Фурманов и растут все остальные бойцы. Борьба с Колчаком -
это не только славные дни напряжений и побед, но это и дни грандиозного
роста масс, творящих революцию, дни роста каждой отдельной личности.
Причины этого роста лежат во всей гениальнейшей работе партии,
возглавляемой Лениным и его сподвижниками.
Конечно, в этом процессе роста и Фурманов делал свое большевистское
дело, но это его влияние нельзя обособлять и выпячивать как особое
"индивидуальное" дело.
Второй грех Чапаева - недоверие к штабам. На нем не нужно много
останавливаться, хотя как раз на нем Фурманов останавливается много.
Чапаев не воевал для славы, или для награды, или для переживания удали
сильного движения. У него только одна цель - победа над врагом, победа
революции. Только имея в виду эту цель, он не бросает свои полки "на
рожон", из того же побуждения он не вполне доверяет штабам. Мы можем
сказать только одно: Чапаев прав был в своей осторожности. Мы знаем, что в
штабах было немало друзей и ставленников Троцкого, было много и
притаившихся белогвардейцев. У самого Чапаева перед решительными боями с
Колчаком сбежал к белым командир бригады. Поэтому и недоверие Чапаева
имело основания:
"Недоверие к центру было у него органическое, ненависть к офицерству
была смертельная и редко-редко где был приткнут по дивизии один-другой
захудалый офицерик из "низших чинов". Впрочем, были и такие из офицеров
(очень мало), которые зарекомендовали себя непосредственно в боях. Он их
помнил, ценил, но... всегда остерегался".
И конечно, только с удовлетворением мы читаем:
"Эта линия - выдвигать повсюду своих - была у него центральная. Поэтому
и весь аппарат у него был такой гибкий и послушный: везде стояли и
командовали только преданные, свои, больше того - высоко чтившие его
командиры".
А если мы одновременно с этим вспомним, что Чапаев глубоко почитал т.
Фрунзе и до конца ему верил, то вопрос об этом грехе чапаевском можно
снять с обсуждения, тем более что и сам Фурманов, так осудивший Чапаева за
недоверие к штабам, очень часто слова "высокопоставленный" и "лицо" берет
в кавычки.
Вот что Чапаев отрицал пользу военной академии, это плохо, но это можно
простить победителю Колчака. Были в нем силы, которые на время гражданской
войны прекрасно заменили высшее военное образование. И разумеется, не прав
Фурманов, когда с такой уверенной иронией отрицает право Чапаева
называться стратегом и ухмыляется по поводу того, что Чапаев выговаривает
"стратех".
Выполняя самую ответственную задачу на фронте против сильнейшего и
лучше вооруженного противника, в масс своей военного специалиста,
руководимого высокообразованными военными, разве Чапаев мог не быть
стратегом? А выполнить эту задачу без единого поражения - разве это не
значит заслужить право на славу военного специалиста? В чем проявлялся
военный талант Чапаева? Книга Фурманова дает на это самые исчерпывающие
ответы:
"...Чапаев стал вымеривать по чертежу. Сначала мерил только по чертежу,
а потом карту достал из кармана - по ней стал выклевывать. То и дело
справлялся о расстояниях, о трудностях пути, о воде, об обозах, об
утренней полутьме, о степных буранах.
Окружавшие молчали. Только изредка комбриг вставит в речь ему словечко
или на вопрос ответит. Перед взором Чапаева по тонким линиям карты
развертывались снежные долины, сожженные поселки, идущие в сумраке цепями
и колоннами войска, ползущие обозы, в ушах гудел-свистел холодный
утренник-ветер, перед глазами мелькали бугры, колодцы, замерзшие синие
речонки, поломанные серые мостики, чахлые кустарники. Чапаев шел в
наступление!"
Это в начале книги, а вот в конце:
"Все, решительно все прикидывал и выверял Чапаев, делал сразу
три-четыре препдположения и каждое обосновывал суммою наличных,
сопутствующих и предшествующих ему фактов и обстоятельств... Из ряда
предположительных оборотов дела выбирался самый вероятный, и на нем
сосредоточивалось внимание, а про остальные советовал только не забывать и
помнить, когда, что и как надо делать".
Как это свидетельство Фурманова противоречит тем словам, которые он
сказал Чапаеву в лицо:
"- Ты хороший вояка, смелый боец, партизан отличный, но ведь и только!"
Читателя не может увлечь эта ненужная, недружеская попытка уменьшить
веру Чапаева в свои силы. И читатель всегда на стороне Чапаева, когда
слышит его ответ:
"- Я армию возьму и с армией справлюсь".
И читатель верит, что Чапаев справится, и читатель рад, что Чапаев
верит в свои силы, в свою дивизию, верит в победу. Без этой веры не может
быть силы, невозможна и самая победа.
Мы коснулись главных "недостатков" Чапаева, и теперь еще труднее
видеть, что должен был "перековывать" Клычков? Несуществующую
партизанщину, уверенность в своих силах или еще что?
А ведь даже в этих недостатках видна вся та же цельная и прекрасная
сила Чапаева, его глубокая и светлая человечность, его нетоумимая,
мужественная страсть к победе, его широкая, щедрая личность. Чапаев не
только шашку отдал за победу. Он отдал всего себя: покой, семью, детей,
учебу, жизнь. Но он отдал это все не для красоты подвига, не для славы, не
для нравственного совершенства. Он отдал все для победы революции, для
практической грандиозной цели партии. И отдавал это не в виде подарка
людям, отдавал и для себя, для своей жизни, ибо он всегда хотел жить.
Этот Чапаев волнующим, властным образом проходит через книгу Фурманова.
На него сыплюбися обвинения, перечисляются его недостатки, с ним на каждом
шагу спорят, его убеждают, исправляют, воспитывают, но он идет вперед, все
тот же искренний, горячий, спокойный и неутомимый, доверчивый и
подзревающий, мягкий и жестокий, но всегда видящий перед
собой врага и победу, всегда знающий, что за ним идет дивизия таких же,
как он, героев. Он идет вперед через Соломихинский бой, через Бугуруслан,
Белебей, Чишму, Уфу, Уральск, Лбищенск, через много других боев, через
предательство, тиф, через недоверие и интриги людей, через собственную
"темноту" и собственные "недостатки". И он идет все к той же цели - к
победе. И он такой не потому, что его перевоспитал комиссар Клычков, а
потому, что он рожден и воспламенен революией, потому, что за ним, впереди
него, справа от него и слева идет революция, идет под знаменем Ленина
поднявшийся трудовой народ.
И рядом с ним идет его поэт, комиссар и друг - Фурманов, такой же
героический боец революции. Он видит всю величину и все величие Чапаева,
всю мощь его дивизии, всю мощь революции, выраженную в людях, в личностях,
он с большой художественной силой показывает их нам, но по скромности
своей и по непривычке к реальным ценностям революции он сам себя
сдерживает и как будто говорит нам: это все было так, но вы не
увлекайтесь. В Фурманове - больше логики, в Чапаеве - больше страсти и
веры. Чапаев так хорош в следующем диалоге, в котором чувствуется и
Фурманов:
"- Теперь Уфа не уйдет, - гвоорил Чапаев, - как бы только правая
сторона не подкузьмила!
Он имел в виду дивизии, работавшие с правого фланга.
- Почему ты так уверен? - спрашивали его.
- А потому, что зацепиться ему, Колчаку, не за што - так и покатится в
Сибирь.
- Да мы же вот зацепились под Самарой, - возражали Чапаеву. - А уж как
бежали!
- Зацепились... ну так што?.. - соглашался он и не знал, как это
понять. Мялся, подыскивал, но обьяснить так и не смог. Ответил: - Ничего,
што мы зацепились... а он все-таки не зацепится... Уфу возьмем".

Говоря о "Чапаеве", нельзя не сказать несколько слов о кинофильме
"Чапаев" братьев Васильевых. Как раз в этом замечательном произведении дан
настоящий Чапаев настоящего Фурманова, не отвлеченного схемой и
скромностью. Авторы фильма смело восстановили Чапаева на коне, не
испугались его занесенной шашки, потому что она занесена на врагов. В
фильме Чапаев тоже не лишен "недостатков", но они не снижают его
героический образ, а только оживляют его. И что особенно важно, Чапаев
показан в более полной параллели с противником. Как раз у Фурманова врага
почти не видно. В фильме белогвардейцы тоже не лишены героизма, не лишены
и культуры, но они бедны духом, бедны верой, бедны как раз в той области,
в которой так богат Чапаев. И поэтому в фильме так ясна гармония между
высотой и героизмом личности и народным движением, поднявшим личность. Как
раз этой гармонии не увидел Фурманов, хотя и изобразил ее в собственной
книге.
Значение и книги, и фильма трудно переоценить. Никакая другая эпоха не
оставила такого яркого художественного памятника, созданного участником и
очевидцем. И предельная скромность и осторожность Фурманова только
доказывают близость его к событиям, только вызывают неизмеримое доверие к
автору.
И под защитой его осторожности мы не боимся признать легенду и с
благодарной любовью всегда видим перед собой образ народного героя -
Чапаева.