Том 3. ч 6

2. Передовой сводный


Во главе передового сводного шел Волохов. Волохов очень скуп на слова,
жесты и мимику, но он умеет хорошо выражать свое отношение к событиям или
человеку, и отношение его всегда полно несколько ленивой иронии и
безмятежной уверенности в себе. Эти качества в примитивных формах
присутствуют у каждого хорошего хулигана, но, отграненные коллективом,
онир сообщают личности благородный сдержанный блеск и глубокую игру
спокойной, непобедимой силы. В борьбе нужны такие командиры, ибо они
обладают абсолютной смелостью и абсолютно доброкачественными тормозами#1.
Меня больше всего успокаивало то обстоятельство, что о Куряже и куряжанах
Волохов даже не думал. Иногда, вызываемый неугомонной болтовней хлопцев,
Волохов дарил неохотно и свою реплику:
- Да бросьте о куряжанах этих! Увидите: из такого теста, как и все.
Это, однако, не мешало Волохову к составу передового сводного отнестись
с чрезвычайной внимательностью#2. Он аккуратно, молчаливо обсасывал каждую
кандидатуру и решал коротко:
- Не надо!.. Легкого веса!#3
Передовой сводной был составлен очень остроумно. Будучи сплошь
комсомольским, он в то же время обьединял в себе представителей всех
главных идей и специальных навыков в колонии. В передовой сводный входили:
1. Витька Богоявленский, которому совет командиров, не желая выступать
на фронте с такой богопротивной фамилией, переменил ее на новую,
совершенно невиданного шика: Горьковский. Горьковский был худ, некрасив и
умен, как фокстерьер. Он был прекрасно дисциплинирован, всегда готов к
действию и обо всем имел собственное мнение, а о людях судил быстро и
определенно. Главным талантом Горьковского было видеть каждого хлопца
насквозь и безошибочно оценивать его настоящую сущность. Вместе с тем
Витька никогда не распылялся, и его представление об отдельных людях
немедленно им синтезировалось в коллективные образы, в знанаие групп,
линий, различий и типических явлений.
2. Митька Жевелий - старый наш знакомый, самый удачный и красивый
выразитель истинного горьковского духа. Митька счастливо вырос и сделался
чудесно стройным юношей с хорошо посаженной, ладной головой, с живым
черно-брильянтовым взглядом несколько косо разрезанных глаз. В колонии
всегда было много пацанов, которые старались подражать Митьке и в манере
энергично высказываться с неожиданным коротким
жестом, и в чистоте и прилаженности костюма, и в походке, и даже в
убежденном, веселом и добродушном патриотизме горьковца. В нашем перезде в
Куряж Митька видел важное дело большого политического значения, был
уверен, что мы нашли правильные формы "организации пацанов" и для пользы
пролетарской республики должны распостранять нашу находку#4.
3. Михайло Овчаренко - довольно глуповатый парень, но прекрасный
работник, весьма экспансивно настроенный по отношению к колонии и ее
интересам. Миша имел очень запутанную биографию, в которой сам разбирался
с большим трудом. Перебывал он почти во всех городах Союза, но из этих
городов не вынес никаких знаний и никакого развития. Он с первого дня
влюбился в колонию, и за ним почти не водилось проступков. У Миши было
много всякого умения, но ни в одной области он не приобрел квалификации,
так как не выносил оседлости ни у одного станка, ни ан одном рабочем
месте. Зато у него были неоспоримые хозяйственные таланты, способность
наладить работу отряда, укладку, перевозку всегда быстро и удачно,
пересыпая работу хозяйственным ворчанием и нравоучениями, только потому
неутомительными, что от них всегда шел приятный запах Мишиной
благонамеренной глупости и неиссякаемой доброты. Миша Овчаренко был
сильнее всех в колонии, сильнее даже Силантия Отченаша, и, кажется,
Волохов, выбирая Мишу а отряд, имел в виду главным образом это качество.
4. Денис Кудлатый - самая сильная фигура в колонии эпохи наступления на
Куряж. Многие колонисты покрывались холодным потом, когда Денис брал слово
на общем собрании и упоминал их фамилии. Он умел замечательно сочно и
основательно смешать с грязью и человека и самым убедительным образом
потребовать его удаления из колонии. Страшнее всего быто то, что Денис был
действительно умен и его аргументация была часто солидно-убийственна. К
колонии он относился с глубокой и серьезной уверенностью в том, что
колония вещь полезная, крепко сбитая и налаженная. В его представлении
она, вероятно, напоминала хорошо смазанный, исправный, хозяйский воз, на
котором можно спокойно и не спеша проехать тысячу верст, потом с полчаса
походить вокруг него с молотком и мазницей - и снова проехать тысячу
верст. По внешнему виду Кудлатый напоминал классического кулака и в нашем
театре играл только кулацкие роли, а тем не менее он был первым
организатором нашего комсомола и наиболее активным его работником.
По-горьковски он был немногословен, относясь к ораторам с молчаливым
осуждением, а длинные речи выслушивал с физическим страданием.
5. Евгеньева командир выбрал в качестве необходимой блатной приманки.
Евгеньев был хорошим комсомольцем и веселым, крепким товарищем, но в его
языке и в ухватках еще живы были воспоминания о бурных временах улицы и
реформаториума, а так как он был хороший артист, то ему ничего не стоило
поговорить с человеком на его родном диалекте, если это нужно.
6. Жорка Волков, правая комсомольская рука Коваля, выступал в нашем
сводном в роли политкома и творца новой конституции. Жорка был природный
политический деятель: страстный, уверенный, настойчивый. Отправляя его,
Коваль говорил:
- Жорка их там подергает, сволочей, за политические нервы. А то они
думают, черт бы их побрал, что они живут в эпоху империализма. Ну а если
до кулаков дойдет, Жорка тоже сзади стоять не будет.
7 и 8. Тоська Соловьев и Ванька Шелапутин - представители младшего
поколения. Впрочем, они носили оба красивые волнистые "политики", только
Тоська блондин, а Ванька темно-русый. У Тоськи хорошенькая юношеская
свежая морда, а у Ваньки курносое ехидно-оживленное лицо.
Наконец девятым номером шел колонист... Костя Ветковский. Возвращение
его в колонию произошло самым быстрым, прозаическим и деловым образом. За
три дня до нашего отьезда Костя пришел в колонию - худой, синий и
смущенный. Его встретили сдержанно, только Лапоть сказал:
- Ну, как там "пронеси господи" поживает?
Костя с достоинством улыбнулся:
- Ну ее к черту! Я там и не был.
- Вот жаль, - сказал Лапоть, - даром стоит, проклятая!
Волохов прищурился на Костю по-приятельски.
- Значит, ты налопался разных интересных вещей по самое горло?
Костя отвечал, не краснея:
- Налопался.
- Ну а что будет у тебя на сладкое:
Костя громко рассмеялся:
- А вот видишь, буду ожидать совета командиров. Они мастера и на
сладкое, и на горькое...
- Сейчас нам некогда возиться с твоими меню, - сурово произнес Волохов.
- А я вот что скажу: у Алешки Волкова нога растерта, поедешь ты вместо
Алешки. Лапоть, как ты думаешь?
- Я думаю: соответствует.
- А совет? - спросил Костя.
- Мы сейчас на военном положении, можно без совета.
Так неожиданно для себя и для нас, без процедур и психологии, Костя
попал в передовой сводный. На другой день он ходил уже в колонийском
костюме.
С нами ехал еще Иван Денисович Киргизов, новый воспитатель, которого я
нарочно сманил с педагогического подвижничества в Пироговке на место
уходящего Ивана Ивановича. Непосвященному наблюдателю Иван Денисович
казался обыкновенным сельским учителем, а на самом деле Иван Денисович
есть тот самый положительный герой, которого так тщательно и давно
разыскивает русская литература. Ивану Денисовичу тридцать лет, он добр,
умен, спокоен и в особенности работоспособен - последним качеством герои
русской литературы, и отрицательные и положительные, как известно,
похвастаться не могут. Иван Денисович все умеет делать и всегда что-нибудь
делает, но издали всегда кажется, что ему можно еще что-нибудь поручить.
Вы подходите ближе и начинаете различать, что прибавить ничего нельзя, но
ваш язык, уже наладившийся на известный манер, быстро перестроиться не
умеет, и вы выговариваете, немного все же краснея и заикаясь:
- Иван Денисович, надо... там... упаковать физический кабинет...
Иван Денисович поднимается от какого-нибудь ящика или тетради и
улыбается:
- Кабинет? Ага... добре! Ось возьму хлопцив, тай запакуем...
Вы стыдливо отходите прочь, а Иван Денисович уже забыл о вашем
изуверстве, и ласково говорит кому-то:
- Пиды, голубе, поклычь там хлопцив...
В Харьков мы приехали утром. На вокзале встретил нас сияющий в унисон
майскому утру и нашему боевому настроению инспектор наробраза Юрьев. Он
хлопал нас по плечам и приговаривал:
- Вот какие горьковцы!.. Здорово, здорово!.. И Любовь Савельевна здесь?
Здорово! Так знаете что? У меня машина, заедем за Халабудой, и прямо в
Куряж. Любовь Савельевна, вы тоже поедете? Здорово! А ребята пускай дачным
поездом до Рыжова. А от Рыжова близко - два километра... там лугом можно
пройти. А вот только... надо же вас накормить, а? Или в Куряже накормят,
как вы думаете?
Хлопцы выжидательно посматривали на меня и иронически на Юрьева. Их
боевые щупальцы были наэлектризованы до высшей степени и жадно ощупывали
первый харьковский предмет - Юрьева.
Я сказал:
- Видите ли, наш передовой сводный является, так сказать, первым
эшелоном горьковцев. Раз мы приедем, пускай и они приедут. Кажется, можно
нанять две машины?
Юрьев подпрыгнул от восхищения:
- Здорово, честное слово! Как это у них... все как-то... по-своему. Ах,
какая прелесть! И знаете что? Я нанимаю за счет наробраза! И знаете что? Я
поеду с ними... с "хлопцами"...
- Поедем, - показал зубы Волохов.
- Зам-мечательно, зам-мечательно!.. Значит, идем... идем нанимать
машины!
Волохов приказал:
- Ступай, Тоська.
Тоська салютнул, пискнул "есть". Юрьев влепился в Тоську восторженным
взглядом, потирал руки, танцевал на месте:
- Ну, что ты скажешь, ну, что ты скажешь!..
Он побежал на площаь, оглядываясь на Тоську, который, конечно, не мог
быстро забыть о своей солидности члена передового сводного и прыгать по
вокзалу.
Хлопцы переглянулись.
Горьковский спросил тихо:
- Кто такой... этот чудак?
Через час три наших авто влетели на куряжскую гору и остановились
возле ободранного бока собора. Несколько нестриженных, грязных фигур
лениво двинулись к машине, волоча по земле длинные истоптанные штанины и
без особенного любопытства поглядывая на горьковцев, стройных, как пажи, и
строгих, как следователи.
Два воспитателя подошли к нам и, еле скрывая неприязнь, переглянулись
между собой:
- Где мы их поместим? Вам можно можно поставить кровать в учительской,
а ребята могут расположиться в спальнях.
- Это неважно. Где-нибудь поместимся. Где заведующий?
Заведующий в городе. Но находится некто в светло-серых штанах,
украшенных круглыми масляными пятнами, который с некоторым трудом и
воспоминаниями о неправильной очереди соглашается все же обьявить себя
дежурным и показать нам колонию. Мне смотреть нечего, Юрьев тоже мало
интересуется зрительными впечатлениями, Джуринская грустно молчит, а
хлопцы, не ожидая официального чичероне, сами побежали осматривать
богатства колонии; за ними не спеша поплелся Иван Денисович.
Халабуда затыкал палкой в различные точки небосклона, вспоминая
отдельные детали собственной организационной деятельности, перечисляя
элементы недвижимого куряжского богатства и приводя все это к одному
знаменателю - житу. Хлопцы прибежали обратно, с лицами, перекошенными от
удивления. Кудлатый смотрит на меня с таким выражением, как будто хочет
сказать: "Как это вы могли, Антон Семенович, влопаться в такую глупую
историю?"
У Митьки Жевелия зло поблескивают глаза, руки в карманах, вокруг себя
он оглядывается через плечо, и это презрительное движение хорошо различает
Джуринская:
- Что, мальчики, плохо здесь?
Митька ничего не отвечает. Волохов вдруг смеется:
- Я думаю, без мордобоя здесь не обойдется.
- Как это? - бледнеет Любовь Савельевна.
- Придется брать за жабры эту братву, - поясняет Волохов и вдруг берет
двумя пальцами за воротник и подводит ближе к Джуринской черненького
худого замухрышку в длинном "клифте", но босого и без шапки.
- Посмотрите на его уши.
Замухрышка покорно поворачивается. Его уши действительно примечательны.
Это ничего, что они черные, ничего, что грязь в них успела отлакироваться
в разных жизненных трениях, но уши эти еще раскрашены буйными налетами
кровоточащих болячек, заживающих корок и сыпи.
- Почему у тебя такие уши? - спрашивает Джуринская.
Замухрышка улыбается застенчиво, почесывает ногу о ногу, а ноги у него
такие же стильные.
- Короста, - говорит замухрышка хрипло.
- Сколько тебе дней до смерти осталось? - спрашивает Тоська.
- Чего до смерти! Ху, у нас таких сколько, а никто еще не умер!
Колонистов почему-то не видно. В засоренном клубе, на заплеванных
лестницах, по забросанным экскрементами дорожкам бродит несколько скучных
фигур. В развороченных, зловонных спальнях, куда даже солнцу не удается
пробиться сквозь засиженные мухами окна, тоже никого нет.
- Где же колонисты? - спрашиваю я дежурного.
Дежурный гордо отворачивается и говорит сквозь зубы:
- Вопрос этот лишний.
Рядом с нами ходит, не отставая, круглолицый мальчик лет пятнадцати. Я
его спрашиваю:
- Ну, как живете, ребята?
Он поднимает ко мне умную мордочку, неумытую, как и все мордочки в
Куряже:
- Живем? Какая там жизнь? А вот, говорят, скоро будет лучше, правда?
- Кто говорит?
- Хлопцы говорят, что скоро будет иначе, только, говорят, чуть что,
лозинами будут бить?
- Бить? За что?
- Воров бить. Тут воров много.
- Скажи, почему ты не умываешься?
- Так нечем! Воды нету! Электростанция испорчена и воды не качает. И
полотенцев нету, и мыла...
- Разве вам не дают?
- Давали раньше... Так покрали все. У нас все крадут. А теперь уже и в
кладовой нету.
- Почему?
- Ночью кладовку всю разобрали. Замки сломали и взяли все. Заведующий
хотел стрелять...
- Ну?
- Ничего... не стрелял. Он говорит: буду стрелять! А хлопцы сказали:
стреляй! Ну а он не стрелял, а только послел за милицией...
- И что же милиция?
- Не знаю.
- И ты взял что-нибудь в кладовой?
- Нет, я не взял. Я хотел взять штаны, а там были большие, а я когда
пришел, так и взял только два ключа, там на полу валялись.
- Давно это было?
- Зимой было.
- Так... Как же твоя фамилия?
- Маликов Петр.
Мы направились к школе. Юрьев молча слушает наш разговор. Отставая от
нас, сзади идет Халабуда, и его уже окружили горьковцы: у них удивительный
нюх на занятных людей. Халабуда задирает рыжебородое лицо и рассказывает
хлопцам о хорошем урожае. За ним тащится и царапает землю толстая
суковатая палка.
Наконец заходим в школу. Это бывшая монастырская гостиница,
перестроенная помдетом. Единственное здание в колонии, где нет спален:
длиннющий коридор и по бокам его длинные узкие классы. Почему здесь школа?
Эти комнаты годятся только для спален.
Один из классов, весь заклеенный плакатами и плохими детскими
рисунками, нам представляют как пионерский уголок. Видимо, он содержится
специально для ревизионных комиссий и политического приличия: нам пришлось
подождать не менее получаса, пока нашелся ключ и открыли пионерский
уголок.
Мы присели на скамье отдохнуть. Мои ребята притихли. Витька осторожно
из-за моего плеча шепчет:
- Антон Семенович, надо спать в этой комнате. Всем вместе. Только
кроватей не берите. Там, вы знаете, вшей... алла!
Через Витькины колени наклоняется ко мне Жевелий:
- А хлопцы тут есть ничего. Только воспитателей своих, ну, и не любят
же! А работать они так не будут...
- А как?
- Так не будут, чтобы без скандала.

Начинается разговор о порядке сдачи. Из города прикатил на извозчике
заведующий. Я смотрю на его тупое бесцветное лицо и думаю: собственно
говоря, его даже и под суд нельзя отдавать. Кто посадил на святое место
заведующего это жалкое существо?
Заведующий берет воинственный тон и доказывает, что колонию нужно
сдавать как можно скорее, что он вообще ни за что не отвечает.
Юрьев спрашивает:
- Как это вы ни за что не отвечаете?
- Да так, воспитанники очень плохо настроены. Могут быть всякие
эксцессы. У них ведь и оружие есть.
- А почему же они настроены плохо? Не вы ли их так настроили?
- Мне нужно настраивать? Они и так понимают, чем тут пахнет. Вы
думаете, они не знают? Они все знают!
- Что именно знают?
- Они знают, что их ждет, - говорит выразительно заведующий и еще
выразительнее отворачивается к окну, показывая этим, что даже наш вид
ничего хорошего не обещает для воспитанников.
Витька шепчет мне на ухо:
- Вот гад, вот гад!..
- Молчи, Витька! - говорю я. - Какие бы здесь эксцессы не произошли,
отвечать за них все равно будете вы, независимо от того, произойдут ли они
до сдачи или после сдачи. Впрочем, я тоже прошу о возможно скорейшем
окончании всех формальностей.
Мы решаем, что сдача должна произойти завтра, в два часа дня. Весь
персонал - одних воспитателей сорок человек - обьявляется уволенным и в
течение трех дней должен освободить квартиры. Для передачи инвентаря
назначается дополнительный срок в пять дней.
- А когда прибудет ваш завхоз?
- У нас нет завхоза. Выделим для приемки одного из наших воспитанников.
- Я воспитаннику не буду сдавать, - начинает топорщить заведующий.
Меня начинает злить вся эта концентрация глупости. Собственно говоря,
что он будет сдавать?
- Знаете что, - говорю я, - для меня, пожалуй, безразлично, будет ли
какой-нибудь акт или не будет. Для меня важно, чтобы через три дня из вас
здесь не осталось ни одного человека.
- Ага, это значит, чтобы мы не мешали?
- Вот именно.
Заведующий оскорбленно вскакивает, оскорбленно спешит к дверям. За ним
спешит дежурный. Заведующий в дверях выпаливает:
- Мы мешать не будем, но вам другие помешают!
Хлопцы хохочут, Джуринская вздыхает, Юрьев что-то смущенно наблюдает на
подоконнике, один Халабуда невозмутимо рассматривает плакаты на стене.
- Ну, что же, пожалуй, поедем, - говорит Юрьев. - Завтра мы приедем,
Любовь Савельевна.
Джуринская грустно смотрит на меня.
- Не приезжайте, - прошу я.

- А как же?
- Чего вам приезжать? Мне вы ничем не поможете, а время будем убивать
на разные разговоры.
Юрьев прощается несколько обиженный. Любовь Савельевна крепко жмет руку
мне и хлопцам и спрашивает:
- Не боитесь? Нет?
Они уезжают в город.
Мы выходим во двор. Очевидно, раздают обед, потому что от кухни к
спальням несут в кастрюлях борщ. Костя Ветковский дергает меня за рукав и
хохочет: Митька и Витька остановили двух ребят, несущих кастрюлю.
- Разве ж так можно делать? - укоряет Митька. - Ну что это за люди! Чи
ты не понимаешь, чи ты людоед какой?..
Я не сразу соображаю, в чем дело. Костя двумя пальцами поднимает за
рукав одного из куряжских хлебодаров. У него под другой рукой хлеб, корка
которого ободрана наполовину. Костя потрясает рукавом смущенного парня:
весь рукав в борще, с него течет, он до самого плеча обложен кусочками
капусты и бурака.
- А вот! - Костя умирает со смеху. Мы тоже не можем удержаться: в
кулаке зажат кусок мяса.
- А другой?
- Тоже! - заливается Митька. - Это они из борща мясо вылавливают...
пока донесут... Как же тебе не стыдно, идиот, рукав закатал бы!
- Ой, трудно здесь будет, Антон Семенович! - говорит Костя.
Ребята мои куда-то расползаются. Ласковый майский день наклонился над
монастырской горой, но гора не отвечает ему ответной теплой улыбкой. В
моем представлении мир разделяется горизонтальной прозрачной плоскостью на
две части: вверху пропитанное голубым блеском небо, вкусный воздух,
солнце, полеты птиц и гребешки высоких покойных тучек. К краям неба,
спустившимся к земле, привешены далекие группы хат, уютные рощицы и
уходящая куда-то веселая змейка речки. Черные,зеленые и рыжие нивы, как
перед праздником, аккуратно разложены под солнцем. Хорошо все это или
плохо, кто его знает, но на это приятно смотреть, это кажется простым и
милым, хочется сделаться частью ясного майского дня.
А под моими ногами загаженная почва Куряжа, старые стены, пропитанные
запахом пота, ладана и клопов, вековые прегрешения попов и кровоточащая
грязь беспризорщины. Нет, это конечно, не мир, это что-то иное, это как
будто выдумано!
Я брожу по колонии, ко мне никто не подходит, но колонистов как будто
становится больше. Они наблюдают за мной издали. Я захожу в спальни. Их
очень много, я не в состоянии представить себе, где, наконец, нет спален,
сколько десятков домов, флигелей набито спальнями. В спальнях сейчас много
колонистов. Они сидят на скомканных грудах тряпья или на голых досках и
железных полосках кроватей. Сидят, заложивши руки между изодранных колен,
и переваривают пищу. Кое-кто истребляет вшей, по углам группы картежников,
по другим - доедают холодный борщ из закопченных кастрюль. На меня не
обращают никакого внимания, я не существую в этом мире.

В одной из спален я спрашиваю группу ребят, которые, к моему удивлению,
рассматривают картинки в старой "Ниве"#5:
- Обьясните, пожайлуста, ребята, куда подевались ваши подушки?
Все подымают ко мне лица. Остроносый мальчик свободно подставляет моему
взгляду тонкую ироническую физиономию:
- Подушки? Вы будете товарищ Макаренко? Да? Антон Семенович?
- Да.
- Это вы здесь ходите, смотрю.
- Завтра с двух часов...
- Да, с двух часов, - перебиваю я, - а все-таки ты не ответил на мой
вопрос: где ваши подушки?
- Давайте мы вам расскажем, хорошо?
Он мило кивает головой и освобождает место на заплатанном грязном
матраце. Я усапживаюсь.
- Как тебя зовут? - спрашиваю я.
- Ваня Зайченко.
- Тыт грамотный?
- Я был в четвертой группе в прошлом году, а в эту зиму... да вы,
наверное, знаете... у нас занятий не было...
- Ну, хорошо... Так где подушки и простыни?
Ваня с разгоревшимся юмором в серых глазах быстро оглядывает товарищей
и пересаживается на стол. Его лохматый рыжий ботинкок упирается в мое
колено. Товарищи тесно усаживаются на кровати. Среди них я вдруг узнаю
круглолицого Маликова.
- И ты здесь?
- Угу... Это наша компания! Это Тимка Одарюк, а это Илья... Фонаренко
Илья!
Тимка рыжий, в веснушках, глаза без ресниц и улыбка без предрассудков.
Илья - толстомордый, бледный, в прыщах, но глаза настоящие: карие, на
тугих, основательных мускулах. Ваня Зайченко через головы товарищей
оглядывает почти пустую спальню и начинает приглушенным, заговорщицким
голосом:
- Вы спрашиваете, где подушки, да? А я вам скажу прямо: нету подушек, и
все!
Он вдруг звонко смеется и разводит растопыренными пальцами. Смеются и
остальные.
- Нам здесь весело, - говорит Зайченко, - потому что смешно очень!
Подушек нету... Были сначала, а потом... ффу... и нету!..
Он снова хохочет.
- Рыжий лег спать на подушке, а проснулся без подушки... ффу... и
нету!..
Зайченко веселыми щелочками глаз смотрит на Одарюка. В смехе он
отклоняется назад и сильнее толкает ногой мое колено.
- Антон Семенович, вы скажите: чтобы были подушки, надо все записывать,
правда? Считать нужно и записывать, правда? И когда кому выдали, и все. А
у нас не только подушки, а и людей никто не записывает... Никто!.. И не
считают... Никто!..
- Как это так?

А очень просто: так! Вы думаете, кто-нибудь записал, что здесь живет
Илья Фонаренко? Никто! Никто и не знает! И меня никто не знает. О! Вы
знаете, вы знаете? У нас много таких: здесь живет, а потом пойдет
где-нибудь еще поживет, а потом опять сюда приходит. А смотрите: думаете,
Тимку сюда кто-нибудь звал? Никто! Сам пришел и живет.
- Значит, ему здесь нравится?
- Нет, он сюда пришел две недели назад. Об убежал из Богодуховской
колонии. Он, знаете, захотел в колонию Горького.
- А разве в Богоддухове знают?
- Ого! Все знают! А как же!
- Почему он только один прибежал сюда?
- Так кому что нравится, конечно. Многим ребятам не нравится строгость.
У вас, говорят, строгость такая: есть, труба заиграла - бегом, вставать -
раз, два, три. Видите? А потом - работать. У нас тоже хлопцы такого не
хотят...
- Они поубегают, - сказал Маликов.
- Куряжане?
- Угу. Куряжане поубегают. На все стороны. Они так говорят: "Макаренко
еще не видели? Ему награды получать нужно, а нам работать?" Они поубегают
все.
- Куда?
- Разве мало куда? Ого! В какую хочешь колонию.
- А вы?
- Ну, так у нас компания, - весело заспешил Зайченко. - Нас компания
четыре человека. Вы знаете что? Мы не крадем. Мы не любим этого. И все!
Вот Тимка... ну, так и то для себя ни за что, а для компании...
Тимка добродушно краснеет на кровати и старается посмотреть на меня
сквозь стыдливые, закрывающиеся веки.
- Ну, компания, до свиданья, - говорю я. - Будем, значит, жить вместе!
Все отвечают мне: "До свиданья" - и улыбаются.
Я иду дальше. Итак, четверо уже на моей стороне. Но ведь, кроме них,
еще двести семьдесят шесть, может быть и больше. Зайченко, вероятно, прав:
здесь люди незаписанные и несчитанные. Я вдруг прихожу в ужас перед этой
страшной, несчитанной цифрой. Как я мог так легкомысленно броситься в это
совершенно губительное дело? Как я мог рискнуть не только моей удачей, но
жизнью целого коллектива? Пока это число "280" представлялось мне в виде
трех цифр, написанных на бумаге, моя сила казалась мне могучей, но вот
сегодня, когда эти двести восемьдесят расположились грязным лагерем вокруг
моего ничтожного отряда мальчиков, у меня начинает холодеть где-то около
диафрагмы, и даже в ногах я начинаю ощущать неприятную тревожную слабость.
Посреди двора ко мне подошли трое. Им лет по семнадцати, их головы даже
пострижены, на ногах исправные ботинки. Один в сравнительно новом
коричневом пиджаке, но под пиджаком испачканная какой-то снедью, измятая
рубаха; другой - в кожанке, третий - в чистой белой рубахе. Обладатель
пиджака заложил руки в карманы брюк, наклонил голову к плечу и вдруг
засвистел мне в лицо известный вихляющий "одес-
ский" мотив, выставляя напоказ белые красивые зубы. Я заметил, что у него
большие мутные глаза и рыжие мохнатые брови. Двое других стояли рядом,
обнявши друг друга за плечи, и курили папиросы, перебрасывая их языком из
одного угла рта в другой. К нашей группе придвинулось несколько куряжских
фигур.
Рыжий прищурил один глаз и сказал громко:
- Макаренко, значит, да?
Я остановился против него и ответил спокойно, стараясь изо всех сил
ничего не выразить на своем лице:
- Да, это моя фамилия. А тебя как зовут?
Рыжий, не отвечая, засвистел снова, пристально меня разглядывая
прищуренным глазом и пошатывая одной ногой. Вдруг он круто повернул
спиной, поднял плечи и, продолжая свистеть, пошел прочь, широко расставляя
ноги и роясь глубоко в карманах. Его приятели направились за ним, как и
раньше, обнявшись, и затянули оглушительно:
Гулял, гулял мальчишка,
Гулял я в городах...
Фигуры, окружающие нас, продолжают рассматривать меня, одна тихо
говорит другой:
- Новый заведующий...
- Один черт, - так же тихо отвечает другая.
- Думаете с чего начинать, товарищ Макаренко?
Оглядываюсь: черноокая молодая женщина улыбается. Так необычно видеть
здесь белоснежную блузку и строгий черный галстук.
- Я - Гуляева.
Знаю: это инструктор швейной мастерской - единственный член партии в
Куряже. На нее приятно смотреть: Гуляева начинает полнеть, но у нее еще
гибкая талия, блестящие черные локоны, тоже молодые, и от нее пахнет еще
не истраченной силой души. Я отвечаю весело:
- Давайте начинать вместе.
- О нет, я вам плохой помощник. Я не умею.
- Я научу вас.
- Ну, хорошо... Я пришла пригласить вас к девочкам, вы еще не были у
них. Они вас ожидают... Даже страстно ожидают. Я могу немножко гордиться:
девочки здесь были под моим влиянием - у них даже три комсомолки есть.
Пойдемте.
Мы направляемся к центральному двухэтажному зданию.
- Вы очень хорошо поступили, - говорит Гуляева, - что потребовали
снятия всего персонала. Гоните всех, до одного, ни на кого не смотрите...
И меня гоните.
- Нет, относительно вас мы уже договорились. Я как раз рассчитываю на
вашу помощь.
- Ну, смотрите, чтобы потом не жалели.
Спальня девочек очень большая, в ней стоит шестьдесят кроватей. Я
поражен: на каждой кровати одеяло, правда старенькое и худое. Под одеялами
простыни. Даже есть подушки.
Девочки нас действительно ожидали. Они одеты в изношенные, заплатанные
ситцевые платьица. Самой старшей из девочек лет пятнадцать.

Я говорю:
- Здравствуйте, девочки!
- Ну вот, привела к вам Антона Семеновича, вы хотели его видеть.
Девочки шепотом произносят приветствие и потихоньку сходятся к нам, по
дороге поправляя постели. Мне становится почему-то очень жаль этих
девочек, мне страшно хочется доставить им хотя бы маленькое удовольствие.
Они усаживаются на кроватях вокруг нас и несмело смотрят на меня. Я никак
не могу разобрать, почему мне так жаль их. Может быть, потому, что они
бледные, что у них бескровные губы и осторожные взгляды, а может быть,
потому, что у них заплатанные платья. Я мельком думаю: нельзя девочкам
давать носить такую дрянь, это может обидеть на всю жизнь.
- Расскажите, девчата, как вы живете? - прошу их я.
Девочки молчат, смотрят на меня и улыбаются одними губами. Я вдруг ясно
вижу: только их губы умеют улыбаться, на самом деле девочки и понятия не
имеют, что такое настоящая живая улыбка. Я медленно осматриваю все лица,
перевожу взгляд на Гуляеву и спрашиваю:
- Вы знаете, я опытный человек, но я чего-то здесь не понимаю.
Гуляева поднимает брови:
- А что такое?
Вдруг девочка, сидящая против меня, смуглянка, в такой короткой розовой
юбочке, что всегда видны ее колени, говорит, глядя на меня немигающими
глазами:
- Вы скорее к нам приезжайте с вашими горьковцами, потому что здесь
очень опасно жить.
И тотчас я понял, в чем дело: на лице этой смуглянки, в ее
остановившихся глазах, в нечаянных конвульсиях рта живет страх, настоящий
обыкновенный испуг.
- Они запуганы, - говорю я Гуляевой.
- У них тяжелаяч жизнь, Антон Семенович, у них очень тяжелая жизнь...
У Гуляевой краснеют глаза, и она быстро уходит к окну.
Я решительно пристал к девочкам:
- Чего вы боитесь? Рассказывайте!
Сначала несмело, подталкивая и заменяя друг друга, потом откровенно и
убийственно подробно девочки рассказали мне о своей жизни.
Сравнительно безопасно чувствуют себя они только в спальне. Выйти во
двор боятся, потому что мальчики преследуют их, щиплют, говорят глупости,
подглядывают в уборную и открывают в ней двери. Девочки часто голодают,
потому что им не оставляют пищи в столовой. Пищу расхватывают мальчики и
разносят по спальням. Разносить по спальням запрещается, и кухонный
персонал не дает этого делать, но мальчики не обращают внимания на
кухонный персонал, выносят кастрюли и хлеб, а девочки этого не могут
сделать. Они приходят в столовую и ожидают, а потом им говорят, что
мальчики все растащили и есть уже нечего, иногда дадут немного хлеба. И в
столовой сидеть опасно, потому что туда забегают мальчики и дерутся,
называют проститутками и еще хуже и хотят научить разным словам. Мальчики
еще требуют от них разных вещей для продажи, но девочки не дают; тогда они
забегают в спальню, хватают
одеяло, или подушку, или что другое - и уносят продавать в город. Стирать
свое белье девочки решаются только ночью, но теперь и ночью стало опасно;
мальчики подстерегают в прачеченой и такое делают, что и сказать нельзя.
Валя Городкова и Маня Василенко пошли стирать, а потом пришли и целую ночь
плакали, а утром взяли и убежали из колонии кто его знает куда. А одна
девочка пожаловалась заведующему, так на другой день она пошла в уборную,
а ее поймали и вымазали лицо... этим самым... в уборной. Теперь все
рассказывают, что будет иначе, хлопцы другие говорят, что все равно ничего
не выйдет, потому что горьковцев очень мало и их все равно поразгоняют.
Гуляева слушала девочек, не отрывая взгляда от моего лица. Я улыбнулся
не столько ей, сколько только что пролитым ею слезам.
Девочки окончили свое печальное повествование, а одна из них, которую
все называли Сменой, спросила меня серьезно:
- Скажите, разве можно такое при советской власти?
Я ответил:
- То, что вы рассказали, большое безобразие, и при советской власти
такого безобразия не должно быть. Пройдет несколько дней, и все у вас
изменится. Вы будете жить счастливо, никто вас не будет обижать, и платья
эти мы выбросим.
- Через несколько дней? - спросила задумчиво белобрысая девочка,
сидящая на окне.
- Ровно через десять дней, - ответил я.
Я бродил по колонии до наступления темноты, обуреваемый самыми тяжелыми
мыслями#6.
На самом древнем круглом пространстве, огороженном трехсотлетними
стенами саженной толщины, с облезлым бестолковым собором в центре, на
каждом квадратном метре загаженной земли росли победоносным бурьяном
педагогические проблемы.
В пошатнувшейся старой конюшне, по горло утонувшей в навозе, в
коровнике, представляющем собой богадельню для десятка старых дев
коровьего племени, на всем хозяйском дворе, в изломанной решетке
уничтоженного давно сада, по всему пространству, окружавшему меня, торчали
засохшие стебли соцвоса. А в спальнях колонистов и поближе к ним - в
пустых квартирах персонала, в так называемых клубах, на кухне, в столовой
на этих стеблях качались тучные ядовитые плоды, которые я обязан был
проглотить в течение самых ближайших дней.
Вместе с мыслями у меня расшевелилась злоба. Я начинал узнавать в себе
гнев тысяча девятьсот двадцатого года. За моей спиной вдруг обнаружился
соблазняющий демон бесшабашной ненависти. Хотелось сейчас, немедленно, не
сходя с места, взять кого-то за шиворот, тыкать носом в зловонные кучи и
лужи, требовать самых первоначальных действий... нет, не педагогики, не
теории соцвоса, не революционного долга, не коммуннистического пафоса,
нет, нет, - обыкновенного здравого смысла, обыкновенной презренной
мещанской честности. Злоба потушила у меня страх перед неудачей.
Возникшие на мгновение припадки неуверенности безжалостно уничтожались
тем обещанием, которое я дал девочкам. Эти несколько десятков
запуганных, тихоньких бледных девочек, которым я так бездумно гаран-
тировал человеческую жизнь через десять дней, в моей душе вдруг стали
представителями моей собственной совести.
Постепенно темнело. В колонии не было освещения. От монастырских стен
ползли к собору угрюмые деловые сумерки.
По всем углам, щелям, проходам копошились беспризорные, кое-как
расхватывая ужин и устраиваясь на ночлег. Ни смеха, ни песни, ни бодрого
голоса. Доносилось иногда заглушенное ворчание, ленивая привычная ссора.
На крыльцо одной спальни с утерянными ступенями карабкались двое пьяных и
скучно матюкались. На них с молчаливым презрением смотрели из сумерек
Костя Ветковский и Волохов#7.


3. Бытие


На другой день в два часа дня заведующий Куряжем высокомерно подписал
акт о передаче власти и о снятии всего персонала, сел на извозчика и
уехал. Глядя на его удаляющийся затылок, я позавидовал лучезарной удаче
этого человека: он сейчас свободен, как воробей, никто вдогонку ему даже
камнем не бросил.
У меня нет таких крыльев, поэтому я тяжело передвигаюсь между земными
персонажами Куряжа и у меня сосет под ложечкой.
Ванька Шелапутин освещен майским солнцем. Он сверкает, как брильянт,
смущением и улыбкой. Вместе с ним хочет сверкать медный колокол,
приделанный к соборной стене. Но колокол стар и грязен, он способен только
тускло гримасничать под солнцем. И, кроме того, он расколот, и, как ни
старается Ванька, ничего нельзя извлечь из колокола путного. А Ваньке
нужно прозвонить сигнал на общее собрание.
Неприятное, тяжелое, сосущее чувство ответственности по природе своей
неразумно. Оно придирается к каждому пустяку, оно пронырливо старается
залезть в самую мелкую щель и там сидит и дрожит от злости и беспокойства.
Пока звонит Шелапутин, оно привязалось к колоколу: как это можно
допустить, чтобы такие безобразные звуки разносилитсь над колонией?
Возле меня стоит Витька Горьковский и внимательно изучает мое лицо. Он
переводит взгляд на колокольню у монастырских ворот, зрачки его глаз вдруг
темнеют и расширяются, дюжина чертенят озабоченно выглядывает оттуда.
Витька неслышно хохочет, задирая голову, чуточку краснеет и говорит
хрипло:
- Сейчас это организуем, честное слово!
Он спешит к колокольне и по дороге устраивает летучее совещание с
Волоховым. А Ванька уже второй раз заставляет кашлять старый колокол и
смеется:
- Не понимают они, что ли? Звоню, звоню, хоть бы тебе что!..
Клуб - это бывшая теплая церковь. Высокие окна с решетками, пыль и две
утермарковские печки. В алтарном полукружии на дырявом помосте - анемичный
столик. Китайская мудрость, утверждающая, что "лучше сидеть, чем стоять",
в Куряже не пользуется признанием: сесть в клубе не на чем. Куряжане,
впрочем, и не собираются усаживаться. Иногда в дверь заглянет
всклокоченная голова и немедленно скроется; по двору бродят стайки в
три-четыре человека и томятся в ожидании обеда, который благодаря
междоусобному времени сегодня будет поздно. Но это все плебс: истинные
двигатели куряжской цивилизации где-то скрываются.
Воспитателей нет. Я теперь уже знаю, в чем дело. Ночью нам не очень
сладко спалось на твердых столах пионерской комнаты, и хлопцы рассказывали
мне захватывающие истории из куряжского быта.
Сорок воспитателей имели в колонии сорок комнат. Полтора года назад они
победоносно наполнили эти комнаты разными предметами культуры, вязаными
скатертями и оттоманками уездного образца. Были у них и другие ценности,
более портативные и более приспособленные к переходу от одного владельца к
другому. Именно эти ценности начали переходить во владение куряжских
воспитанников наиболее простып способом, известным еще в древнем риме под
именем кражи со взломом. Эта классическая форма приобретения настолько
распостранилась в Куряже, что воспитатели один за другим поспешили
перетащить в город последние предметы культуры, и в их квартирах осталась
меблировка чрезвычайно скромная, если можно считать мебелью номер
"Известий", распластанный на полу и служивший педагогам постелью во время
дежурств.
Но так как воспитатели Куряжа привыкли дрожать не только за свое
имущество, но и за свою жизнь и вообще за целость личности, то в
непродолжительном времени сорок воспитательских комнат приобрели характер
боевых бастионов, в стенах которых педагогический персонал честно проводил
положенные часы дежурства. Ни раньше, ни после того в своей жизни я
никогда не видел таких мощных защитных приспособлений, какие были
приделаны к окнам, дверям и другим отверстиям в квартирах воспитателей в
Куряже. Огромные крюки, толстые железные штанги, нарезные украниские
"прогонычи", российские полупудовые замки целыми гроздьями висели на рамах
и наличниках.
С момента прихода передового сводного я никого из воспитателей не
видел. Поэтому самое увольнение их имело характер символического действия;
даже и квартиры их я воспринял как условные обозначения, ибо напоминали о
человеческом существе в этих квартирах только водочные бутылки и клопы#8.
Промелькнул мимо меня какой-то Ложкин, человек весьма неопределенной
внешности и возраста. Он сделал попытку доказать мне свою педагогическую
мощь и остаться в колонии имени Горького, "чтобы под вашим руководством и
дальше вести юношество к прогрессу". Целых полчаса он ходил вокруг меня и
болтал о разных педагогических тонкостях:
- Здесь разброд, полный разброд! Вот вы звоните, а они не идут. А
почему? Я говорю: нужен педагогический подход#9. Совершенно правильно
говорят: нужно обусловленное поведенеие, а как же может быть обусловленное
поведение, если, извините, он крадет и ему никто не препятствует? У меня к
ним есть подход, и они всегда ко мне обращаются и уважают, но все-таки...
я был два дня у тещи - заболела, так вынули стекла и все решительно
украли, остался, как мать родила, в одной толстовке. А почему,
спрашивается? Ну, бери у того, кто к тебе плохо относится, но зачем же ты
берешь у того, кто к тебе хорошо относится? Я говорю: нужен педагогический
подход. Я соберу ребят, поговорю с ними раз, другой, третий, понимаете?
Заинтересую их, и хорошо. Задачку скажу. В одном кармане
на семь копеек больше, чем в другом, а вместе двадцать три копейки,
сколько в каждом? Хитро, правда?
Ложкин лукаво скосил глаза.
- Ну и что же? - спросил я из вежливости.
- Нет, а вот вы скажите: сколько?
- Чего - сколько?
- Скажите: сколько в каждом кармане? - приставал Ложкин.
- Это... вы хотите, чтобы я сказал?
- Ну да, скажите сколько в каждом кармане.
- Послушайте, товарищ Ложкин, - возмутился я, - вы где-нибудь учились?
- А как же. Только я больше самообразованием взял. Вся моя жизнь есть
самообразование, а, конечно, в педагогических техникумах или там
институтах не пришлось. И я вам скажу: у нас здесь были и такие, которые с
высшим образованием, один даже окончил стенографические курсы, а другой
юрист, а вот дашь им такую задачку... Или вот: два брата получили
наследстыо...
- Это что ж... этот самый стенограф написал там, на стене?
- Он написал, он... Все хотел стенографический кружок завести, но, как
его обокрали, он сказал: не хочу в такой некультуре работать, и кружка не
завел, а нес только воспитательную работу...
В клубе возле печки висел кусок картона, и на нем было написано:

Стенография - путь к социализму
Ложкин еще долго о чем-то говорил, потом весьма незаметно испарился, и
я помню только, что Волохов сказал сквозь зубы ему вдогонку в качестве
последнего прости:
- Зануда!
В клубе нас ожидали неприятные и обидные вещи, куряжане на общее
собрание не пришли. Глаза Волохова с тоской поглядывали на высокие пустые
стены клуба, Кудлатый, зеленый от злости, с напряженными скулами, что-то
шептал, Митька смущенно-презрительно улыбался, один Миша Овчаренко был
добродушно-спокоен и продолжал что-то, давно начатое:
- ...Самое главное, пахать надо... И сеять. Как же можно так,
подумайте: май же, кони даром стоят, все стоит!..
- И в спальнях никого нет, все в городе, - сказал Волохов и отчетливо,
крепко выругался, не стесняясь моего присутствия.
- Пока не соберутся, не давать обедать, - предложил Кудлатый.
- Нет, - сказал я.
- Как "нет"! - закричал Кудлатый. - Собственно говоря, чего нам здесь
сидеть? На поле бурьян какой, даже не вспахано, что это такое? А они тут
обеды себе устраивают. Дармоедам воля, значит, или как?
Волохов облизал сухие гневные губы, повел плечами, как в ознобе, и
сказал:
- Антон Семенович, пойдем к нам, поговорим.
- А обед?
- Подождут, черт их не возьмет. Да они все равно в городе.
В пионерской комнате, когда все расселись на скамьях, Волохов произнес
такую речь:

- Пахать надо? Сеять надо? А какого чертового дьявола сеять, когда у
них ничего нет, даже картошки нет! Черт с ними, мы и сами посеяли бы,
так ничего нет. Потом... эта гадость всякая, вонь. Если наши приедут,
стыдно будет, чистому человеку ступить некуда. А спальни, матрацы,
кровати, подушки? А костюмы? Босиком все, а белье где? Посуда, смотрите,
ложки, ничего нет! С чего начинать? Надо с чего-нибудь начинать?#10
Хлопцы смотрели на меня с горячим ожиданием, как будто я знал, с чего
начинать.
Меня беспокоили не столько куряжские ребята, сколько бесчисленные
детали чисто материальной работы, представлявшие такое сложное и
неразборчивое месиво, что в нем могли затерять все триста куряжан.
По договору с помдетом я должен был получить двадцать тысяч рублей на
приведение Куряжа в порядок, но и сейчас уже было видно, что эта сумма -
сущие слезы в сравнении с наличной нуждой. Мои хлопцы были правы в своем
списке отсутствующих вещей. Совершенно исключительная нищета Куряжа
обнаружилась полностью, когда Кудлатый приступил к приемке имущества.
Заведующий напрасно беспокоился о том, что передаточный акт будет иметь
недостойные подписи. Заведующий был просто нахал; акт получился очень
короткий. В мастерских были кое-какие станки, да в конюшне стояло
несколько обыкновенных одров, а больше ничего не было: ни инструмента, ни
материалов, ни сельскохозяйственного инвентаря. В жалкой, затопленной
навозной жижей свинарне верещало полдЛапотьжины свиней. Хлопцы, глядя на
них, не могли удержаться от хохота - так мало напоминали наших англичан
эти юркие, пронырливые звери, у которых большая голова торчала на
тоненьких ножках. В дальнем углу Кудлатый откопал плуг и обрадовался ему,
как родному. А борону еще раньше обнаружили в куче старого кирпича. В
школе нашлись только отдельные ножки столов и стульев да остатки классных
досок - явление вполне естественное, ибо каждая зима имеет свой конец и у
всякого хозяина могут на весну остаться небольшие запасы топлива.
Все нужно было покупать, делать, строить. Прежде всякого другого
действия необходимо было построить уборные. В методике педагогического
процесса об уборных ничего не говорится, и, вероятно, потому в Куряже таак
легкомысленно обходились без этого полезного жизненного института.
Куряжский монастырь был построен на горе, довольно круто обрывавшейся
во все стороны. Только на южном обрыве не было стены, и здесь, через
заболоченный монастырский пруд, открывался вид на соломенные крыши села
Подворки. Вид был вво всех отношениях сносный, приличный украинский вид,
от которого защемило бы сердце у любого лирика, воспитанного на созвучиях:
маты, хаты, дивчата, с прибавлением небольшой дозы ставка#11 и вышневого
садка. Наслаждаясь таким хорошим видом, куряжане платили подворчанам
черной неблагодарностью, подставляя их взорам только шеренги сидящих над
обрывом туземцев, увлеченных последним претворением миллионов,
ассигнованных по сметам соцвоса, в продукт, из которого уже ничего больше
нельзя сделать.
Мои хлопцы очень старадали в области затронутой проблемы. Миша
Овчаренко достигал максиума серьезности и убедительности, когда жаловался:
- Шо ж это, в самом деле? Как же нам? В Харьков ездить, чи как? Так на
чем ездить?
Поэтому уже в конце нашего совещания в дверях пионерской комнаты стояло
два подворских плотника, и старший из них, солдатскогго вида человек в
хаковой фуражке, с готовностью поддерживал мои предначертания:
- Конешно, как же это можно? Раз человек кушает, он же не может так...
А насчет досок - тут на Рыжове склад. Вы не стесняйтесь, меня здесь все
знают, давайте назначенную сумму, сделаем такую постройку - и у монахов
такой не было. Если, конечно, дешево желаете, шелевка пойдет или,
допустим, лапша, - легкое будет строение, а в случае вашего желания
советую полтора дюйма или двухдюймовку взять, тогда выйдет вроде как лучше
и для здоровья удобнее: ветер тебе не задует, и зимой затышек, и летом
жара не потрескает.
Кажется, первый раз в жизни я испытвал настоящее умиление, взирая на
этого прекрасного человека, строителя и организатора зимы и лета, ветров и
"затышка". И фамилия у него была приятная - Боровой. Я дал ему стопрку
кредиток и еще раз порадовался, слушая, как он сочно внушал своему
помощнику, сдобному румяному парню:
- Так я пойду, Ваня, за лесом пойду, а ты начинай. Сбегай за лопаткой и
мою забери. Пока се да то, а людям сделаем строение... А кто-нибудь нам
покажет, где и как...
Киргизов и Кудлатый, улыбаясь, отправились показывать, а Боровой
запеленал деньги в некую тряпочку и еще раз морально поддержал меня:
- Сделаем, товарищ заведующий, будьте в надежде!
Я был в надежде. На душе стало удобнее, мы стряхнули с себя
неповротливую, дохлую, подготовительную стадию и приступили к
педагогической работе в Куряже.
Вторым вопросом, который мы удовлетворительно разрешили на этот вечер,
был вопрос, тоже относящийся к бытию: тарелки и ложки. В сводчатой
трапезной, на стенах которой выглядывали из-под штукатурки черные
серьезные глаза святителей и богородиц и кое-где торчали их
благословляющие персты, были столы и скамьи, но никакой посуды куряжане не
знали. Волохов после получасовых хлопот и дипломатических представлений в
конюшне усадил на старенькую линейку Евгеньева и отправил его в город с
поручением купить четыреста пар тарелок и столько же деревянных ложек.
На выезде из ворот линейка Евгеньева была встречена восторженными
кликами, обьятиями и рукопожатиями целой толпы. Хлопцы нюхом почувствовали
приток знакомого радостного ветра и выскочили к воротам#12. Выскочил и я и
моментально попал в лапы Карабанова, который с недавних пор усвоил
прривычку показывать на моей грудной клетке свою силу.
Седьмой сводный отряд под командой Задорова прибыл в полном составе, и
в моем сознании толпа таинственных куряжан вдруг обратилась в мелкую
пустячную задачку, которой отказал бы в уважении даже Ложкин.
Это большое удовольствие - в трудную, неразборчивую минуту встретить
всех рабфаковцев: и основательного тяжелого Буруна, и Семена Карабанова,
на горячей черной страсти которого так приятно было различить тонкий
орнамент, накладываемый наукой, и Антона Братченко, у которого и теперь
широкая душа умела вместиться в узких рамках ветеринарного дела, и
радостно-благородного Матвея Белухина, и серьезного Осадчего, пропитанного
сталью, и Вершнева - интеллигента и искателя истины, и черноокую умницу
Марусю Левченко, и Настю Ночевную, и "сына иркутского губернатора"
Георгиевского, и Шнайдера, и Крайника, и Голоса, и наконец, моего любимца
и крестника, командира седьмого сводного Александра Задорова. Старшие в
седьмом сводном отряде уже заканчивали рабфак, и у нас не было сомнений,
что и в вузе дела пойдут хорошо. Впрочем, для нас они были больше
колонистами, чем студентами, и сейчас нам было некогда долго заниматься
счетом их учебных успехов. После первых приветствий мы снова засели в
пионерской комнате. Карабанов залез за стол, поплотнее уселся на стуле и
сказал:
- Мы знаем, Антон Семенович, тут дело ясное: або славы добуты, або дома
не буты! Ось мы и приехали!
Мы рассказали рабфаковцам о нашем первом сегодняшнем дне. Рабфаковцы
нахмурились, беспокойно оглянулись, заскрипели стульями. Задоров задумчиво
посмотрел в окно и прищурился:
- Да нет... силой сейчас нельзя: много очень!
Бурун повел пудовыми плечами и улыбнулся:
- Понимаешь, Сашка, не много! Много-то наплевать! Не много, а... черт
его знает, взять не за что. Много, ты говоришь, а где они? Где? За кого ты
ухватишься? Надо их как-нибудь... той... в кучу собрать. А как ты их
соберешь?
Вошла Гуляева, послушала наши разговоры, улыбкой ответила на
подозрительный взгляд Карабанова и сказала:
- Всех ни за что не соберете! Ни за что!..
- А ось побачим! - рассердился Семен. - Как это "ни за что"? Соберем!
Пускай не двести восемьдесят, так сто восемьдесят придут. Там будет видно.
Чего тут сидеть?
Выработали такой план действий. Сейчас дать обед. Куряжане как следует
проголодались, все в спальнях ожидают обеда. Черт с ними, пускай лопают! А
во время обеда всем пойти по спальням и агитнуть. Надо им сказать,
сволочам: приходите на собрание, люди вы или что? Приходите! Для вас же,
гады, интересно, у вас новая жизнь начинается, а вы, как мокрицы,
разлазитесь. А если кто будет налазить, заедаться с ним не надо. А лучше
так сказать: ты здесь герой, возле кастрюли с борщом, - приходи на
собрание и говори, что хочешь. Вот и все. А после обеда позвонить на
собрание.
У дверей кухни сидело несколько десятков куряжан, ожидавших раздачи
обеда. Мишка Овчаренко стоял в дверях и поучал того самого рыжего, который
вчера интересовался моей фамилией.
- Если кто не работает, так ему никакой пищи не полагается, а ты мне
толкуешь: полагается! Ничего тебе не полагается. Понимаешь, друг? Ты это
должен хорошенько понять, если ты человек с умом. Я, может, тебе и выдам,
так это будет, милый мой, по моему доброму
желанию. Потому что ты не заработал, понимаешь, дружок? Каждый человек
должен заработать, а ты, милый мой, дармоед, и тебе ничего не полагается.
Могу подать милостыню, и все.
Рыжий смотрел на Мишку глазом обиженного зверя. Другой глаз не смотрел,
и вообще со вчерашнего дня на физиономии рыжего произошли большие
изменения: некоторые детали этого лица значительно увеличились в обьеме и
приобрели синеватый оттенок, верхняя губа и правая щека измазаны были
кровью. Все это давало мне право обратиться к Мишке Овчаренко с серьезным
вопросом:
- Это что такое? Кто его разукрасил?
Но Мишка солидно улыбнулся и усомнился в правильной постановке вопроса:
- С какой стати вы меня спрашиваете, Антон Семенович? Не моя это морда,
а этого самого Ховраха. А я свое дело делаю, про свое дело могут вам дать
подробный доклад, как нашему заведующему. Волохов сказал: стой у дверей, и
никаких хождений на кухню! Я стал и стою. Или я за ним гонялся, или я
ходил к нему в спальню, или приставал к нему? Пускай сам Ховрах и скажет:
они лазят здесь без дела, может, он на что-нибудь напоролся сдуру?
Ховрах вдруг захныкал, замотал на Мишку головой и высказал свою точку
зрения:
- Хорошо! Голодом морить будете, хорошо, ты имеешь право бить по морде?
Ты меня не знаешь? Хорошо, ты меня узнаешь!..
В то время еще не были разработаны положения об агрессоре#13, и я
принужден был задуматься. Подобные неясные случаи встречались и в истории
и разрешались всегда с большим трудом.
Я вспомнил слова Наполеона после убийства принца Ангиенского: :Это
могло быть преступлением, но это не было ошибкой".
Я осторожно повел среднюю линию:
- Какое же ты имел право бить его?
Продолжаяя улыбаться, Миша протянул мне финку:
- Видите: это финка. Где я ее взял? Я, может, украл ее у Ховраха? Здесь
разговоры были большие. Волохов сказал: на кухню - никого! Я с этого места
не сходил, а он с финкой пришел и говорит: пусти! Я, конечно, не пускаю,
Антон Семенович, а он обратно: пусти и лезет. Ну, я его толкнул.
Полегоньку так, вежливо толкнул, а он, дурак такой, размахивает и
размахивает финкой. Он не может того сообразить, какой есть порядок. Все
равно, как остолоп...
- Все-таки ты его избил, вот... до крови... Твои кулаки?
Миша посмотрел на свои кулаки и смутился:
- Кулаки, конечно, мои, куда я их дену? Только я с места не сходил. Как
сказал Волохов, так я и стоял на месте. А он, конечно, размахивал тут, как
остолоп...
- А ты не размахивал?
- А кто мне может запретить размахивать? Если я стою на посту, могу я
как-нибудь ногу переставить, или, скажем, мне рука не нужна на этой
стороне, могу я на другую сторону как-нибудь повернуть? А он наперся, кто
ему виноват? Ты, Ховрах, должен разбираться, где ты ходишь! Скажем, идет
поезд... Видишь ты, что поезд идет, стань в сторонку и
смотри. А если ты будешь на пути с финкой своей, так, конечно, поезду
некогда сворачивать, от тебя останется лужа, и все. Или, если машина
работает, ты должен осторожно походить, ты же не маленький!
Миша все это пояснял Ховраху голосом добрым, даже немного разнеженным,
убедительно и толково жестикулируя правой рукой, показывая, как может идти
поезд и где в это время должен стоять Ховрах. Ховрах слушал его
молчаливо-пристально, кровь на его щеках начинала уже присыхать под
майскими лучами солнца. группа рабфаковцев серьезно слушала речи Миши
Овчаренко, отдавая должное Мишиной трудной позиции и скромной мудрости его
положений.
За время нашего разговора прибавилось куряжан. По их лицам я видел, как
они очарованы строгими силлогизмами Миши, которые в их глазах тем более
были уместны, что принадлежали победителю. Я с удовольствием заметил, что
умею кое-что прочитать на лицах моих новых воспитанников. Меня в
особенности заинтересовали еле уловимые знаки злорадства, которые, как
знаки истертой телеграммы, начинали мелькать в слоях грязи и размазанных
борщей. Только на мордочке Вани Зпйченко, стоявшего впереди своей
компании, злая радость была написана открыто большими, яркими буквами, как
на праздничном лозунге. Ваня заложил руки за пояс штанишек, расставил
босые ноги и с отсрым, смеющимся вниманием рассматривал лицо Ховраха.
Вдруг он затоптался на месте и даже не сказал, а пропел, откидывая назад
мальчишескую стройную талию:
- Ховрах! Выходит, тебе не нравится, когда дают по морде? Не нравится,
правда?
- Молчи ты, козявка, - хмуро, без выражения сказал Ховрах.
- Ха!.. Не нравится! - Ваня показал на Ховраха пальцем. - Набили морду,
и все!
Ховрах бросился к Зайченко, но Карабанов успел положить руку на его
плечо, и плечо Ховраха осело далеко книзу, перекашивая всю его городскую,
в пиджаке, фигуру. Ваня, впрочем, не испугался. Он только ближе подвинулся
к Мише Овчаренко. Ховрах оглянулся на Семена, перекосил рот, вырвался.
Семен добродушно улыбнулся. Неприятные светлые глаза Ховраха заходили по
кругу и снова натолкнулись на прежний, внимательный и веселый глаз Вани.
Очевидно, Ховрах запутался: неудача, и одиночество, и только что засохшая
на щеке кровь, и только что произнесенные сентенции Миши, и улыбка
Карабанова требовали некоторого времени на анализ, и поэтому тем труднее
было для него оторваться от ненавистного ничтожества Вани и потушить свой,
такой привычно непобедимый, такой уничтожающий наглый упор. Но Ваня
встретил этот упор всесильной миной сарказма:
- Какой ты ужасно страшный!.. Я сегодня спать не буду!.. Перепугался и
все! И все!
И горьковцы и куряжане громко засмеялись. Ховрах зашипел:
- Сволочь! - и приготовился к какому-то, особенного пошиба, блатному
прыжку.
Я сказал:
- Ховрах!
- Ну, что? - спросил он через плечо.
- Подойди ко мне!
Он не спешил выполнить мое приказание, рассматривая мои сапоги и по
обыкновению роясь в карманах. К железному холодку моей воли я прибавил
немного углерода:
- Подойди ближе, тебе говорю!
Вокруг нас все затихли, и только Петька Маликов испуганно шепнул:
- Ого!
Ховрах двинулся ко мне, надувая губы и стараясь смутить меня
пристальным взглядом. В двух шагах он остановился и зашатал ногою, как
вчера.
- Стань смирно!
- Как это смирно еще? - пробурчал Ховрах, однако вытянулся и руки
вытащил из карманов, но правую кокетливо положил на бедро, расставив
впереди пальцы.
Карабанов снял эту руку с бедра:
- Детка, если сказано "смирно", так гопака танцевать не будешь. Голову
выше!
Ховрах сдвинул брови, но я видел, что он уже готов. Я сказал:
- Ты теперь горьковец. Ты должен уважать товарищей. Насильничать над
младшими ты больше не будешь, правда?
Ховрах деловито захлопал веками и улыбнулся каким-то миниатюрным
хвостиком нижней губы. В моем вопросе было больше угрозы, чем нежности, и
я видел, что Ховрах на этом обстоятельстве уже поставил аккуратное
нотабене.
Он коротко ответил:
- Можно.
- Не можно, а есть, черт возьми! - зазвенел мажорный тенор Белухина.
Матвей без церемонии за плечи повернул Ховраха, хлопнул с двух сторон
по его опущенным рукам, точно и ловко вскинул руку в салюте и отчеканил:
- Есть не насильничать над младшими! Повтори!
Ховрах растянул рот:
- Да чего вы, хлопцы, на меня взьелись? Что я такое изделал? Ничего
такого не изделал. Это он меня в рыло двинул - факт! Так я ж ничего...
Куряжане, захваченные до краев всем происходящим, придвинулись ближе.
Карабанов обнял Ховраха за плечи и произнес горячо:
- Друг! Дорогой мой, ты же умный человек! Мишка стоит на посту, он
защищает не свои интересы, а общие. Вот пойдем на дубки, я тебе
растолкую...
Окруженные венчиком любителей этическим проблем, они удаляются на
дубки.
Волохов дал приказ выдавать обед. Давно торчащая за спиной Мишки усатая
голова повара в белом колпаке дружески закивала Волохову и скрылась. Ваня
Зайченко усиленно задергал всю свою компанию за рукава и зашептал с силой:
- Понимаете, белую шапку одел! Как это надо понимать? Тимка! Ты
сообрази!

Тимка краснея, опустил глаза и сказал:
- Это его собственный колпак, я знаю!
В пять часов состоялось общее собрание. Либо агитация рабфаковцев
помогла, либо от чего другого, но куряжане собрались в клуб довольно
полно. А когда Волохов поставил в дверях Мишу Овчаренко и Осадчий с
Шелапутиным стали переписывать присуствующих, начиная необходимый в
педагогическом деле учет обьектов воспитания, в двери заломились
запоздавшие и спрашивали с тревогой:
- А кто не записался, дадут ужин?
Бывший церковный зал насилу вместил эту массу человеческой руды. С
алтарного возвышения я всматривался в груду беспризорщины, поражался и ее
обьемом, и мизерной выразительностью. В редких точках толпы выделялись
интересные живые лица, слышались человеческие слова и открытый детский
смех. Девочки жались к задней печке, и среди них царило испуганное
молчание. В черновато-грязном море клифтов, всклокоченных причесок и
ржавых запахов мертвыми круглыми пятнами стояли лица, безучастные,
первобытные, с открытыми ртами, с шероховатыми взглядами, с мускулами,
сделанными из пакли.
Я коротко рассказал о колонии Горького, о ее жизни и работе. Коротко
описал наши задачи: чистота, работа, учеба, новая жизнь, новое
человеческое счастье. Они ведь живут в счастливой стране, где нет панов и
капиталистов, где человек может на свободе расти и развиваться в радостном
труде. Я скоро устал, не поддержанный живым вниманием слушателей. Было
похоже, как если бы я обращался к шкафам, бочкам, ящикам. Я обьявил, что
воспитанники должны организоваться по отрядам, в каждом отряде двадцать
человек, просил назвать четырнадцать фамилий для назначения командирами.
Они молчали. Я просил задавать вопросы, они тоже молчали. На возвышение
вышел Кудлатый и сказал:
- Собственно говоря, как вам не стыдно? Вы хлеб лопаете, и картошку
лопаете, и борщ, а кто это обязан для вас делать? Кто обязан? А я вам
завтра если не дам обедать? Как тогда?
И на этот вопрос никто ничего не ответил. Вообще "народ безмолствовал".
Кудлатый рассердился:
- Тогда я предлагаю с завтрашнего дня работать по шесть часов - надо же
сеять, черт бы вас побрал! Будете работать?
Кто-то один крикнул из далекого угла:
- Будем!
Вся толпа не спеша оглянулась на голос и снова выпрямила линии тусклых
физиономий.
Я глянул на Задорова. Он засмеялся в ответ на мое смущение и положил
руку на мое плечо:
- Ничего, Антон Семенович, это пройдет!


4. "Все хорошо"

Мы провозились до глубокой ночи в попытках организовать куряжан.
Рабфаковцы ходили по спальням и снова переписывали воспитанников, стараясь
составить отряды. Бродил по спальням и я, захватив с собою
Горьковского в качестве измерительного инструмента. Нам нужно было, хотя
бы на глаз, определить первые признаки коллектива, хотя бы в редких местах
найти следы социального клея. Горьковский чутко поводил носом в темной
спальне и спрашивал:
- А ну? Какая тут компания?
Ни компаний, ни единиц почти не было в спальнях. Черт их знает, куда
они расползались, эти куряжане. Мы расспрашивали присутствовавших, кто в
спальнях живет, кто с кем дружит, кто здесь плохой, кто хороший, но ответы
нас не радовали. Большинство куряжан не знали своих соседей, редко знали
даже имена, в лучшем случае называли прозвища: Ухо, Подметка, Комаха,
Шофер - или вспоминали внешние признаки:
- На этой койке рябой, а на этой - из Валок пригнали.
В некоторых местах мы ощущали и слабые запахи социального клея, но
склеивалось вместе не то, что нам было нужно.
К ночи я все-таки имел представление о составе Куряжа.
Разумеется, это были настоящие беспризорные, но это не были
беспризорные, так сказать, классические. Почему-то в нашей литературе
и среди нашей интеллигенции представление о беспризорном сложилось в
образе некого байроновского героя. Беспризорный - это прежде всего якобы
философ, и притом очень остроумный, анархист и разрушитель, блатняк и
пронивник решительно всех этических систем. Перепуганные и слезливые
педагогические деятели прибавили к этому образу целый ассортимент более
или менее пышных перьев, надерганных из хвостов социологии, рефлексологии
и других богатых наших родственников. Глубоко веровали, что беспризорные
организованны, что у них есть вожаки и дисциплина, целая стратегия
воровского действия и правила внутреннего распорядка. Для беспризорных не
пожалели даже специальных ученых терминов: "самовозникающий коллектив" и
т.п.
И без того красивый образ беспризорного в дальнейшем был еще более
разукрашен благочестивыми трудами обывателей (российских и заграничных).
Все беспризорные - воры, пьяницы, развартники, кокаинисты и сифилитики. Во
всей всемирной истории только Петру 1 пришивали столько смертных грехов.
Между нами говоря, все это сильно помогало заподноевропейским сплетникам
слагать о нашей жизни самые глупые и возмутительные анекдоты.
А между тем... ничего подобного в жизни нет.
Надо решительно отбросить теорию о постоянно существующем беспризорном
обществе, наполняющем будто бы наши улицы не только своими "страшными
преступлениями" и живописными нарядами, но и своей "идеологией".
Составители романтических сплетен об уличном советском анархисте#14 не
заметили, что после гражданской войны и голода миллионы детей были с
величайшим напряжением всей страны спасены в детских домах. В подавляющем
большинстве случаев все эти дети давно уже выросли и работают на советских
заводах и в советских учреждениях. Другой вопрос, насколько педагогически
безболезненно протекал процесс воспитания этих детей.
В значительной мере по вине тех же самых романтиков работа детских
домов развивалась очень тяжело, сплошь и рядом приводя к
учреждениям типа Куряжа. Поэтому некоторые мальчики (речь идет только о
мальчиках) очень часто уходили на улицу, но вовсе не для того, чтобы жить
на улице, и вовсе не потому, что считали уличную жизнь для себя самой
подходящей. Никакой специальной уличной идеологии у них не было, а уходили
они в надежде попасть в лучшую колонию или детский дом. Они обивали пороги
спонов#15 и соцвосов, помдетов и комиссий, но больше всего любили такие
места, где была надежда приобщиться к нашему строительству, минуя
благодать педагогического воздействия. Последнее им не часто удавалось.
Настойчивая и самоуверенная педагогическая братия не так легко выпускала
из своих рук принадлежащие ей жертвы и вообще не представляла себе
человеческую жизнь без предварительной соцвосовской обработки. По этой
причине большинство беглецов принуждены были вторично начинать хождения по
педагогическому процессу в какой-нибудь другой колонии, из которой,
впрочем, тоже можно было убежать. Между двумя колониями биография этих
маленьких граждан протекала, конечно, на улицах, и так как для занятий
принципиальными и моральными вопросами они не имели ни времени, ни
навыков, ни письменных столов, то естественно, что продовольственные,
например, вопросы разрешались ими и аморально, и апринципиально#16. И в
других областях уличные обитатели не настаивали на точном соответствии их
поступков с формальными положениями науки о нравственности; беспризорные
вообще никогда не имели склонности к формализму. Имея кое-какое понятие о
целесообразности, беспризорные в глубине души полагали, что они идут по
прямой дороге к карьере металлиста или шофера, что для этого нужно только
две вещи: покрепче держаться на поверхности земного шара, хотя бы для
этого и приходилось хвататься за дамские сумки и мужские портфели, и
поближе пристроиться к какому-нибудь гаражу или механической мастерской.
В нашей ученой литературе было несколько попыток составить
удовлетворительную систему классификации человеческих характеров; при этом
очень старались, чтобы и для беспризорных было там отведено
соответствующее антиморальное и дефективное место. Но из всех
классификаций я считаю самой правильной ту, которую составили для
практического употребления харьковские коммунары-дзержинцы.
По коммунарской рабочей гипотезе все беспризорные делятся на три сорта.
"Первый сорт" - это те, которые самым деятельным образом учавствуют в
составлении собственных гороскопов, не останавливаясь ни перед какими
неприятностями; которые в погоне за идеалом металлиста готовы приклеиться
к любой части пассажирского вагона, которые больше кого-нибудь другого
обладают вкусом к вихрям курьерских и скорых поездов, будучи соблазняемы
при этом отнюдь не вагонами-ресторанами, и не спальными принадлежностями,
и не вежливостью проводников. Находятся люди, пытающиеся очернить этих
путешественников, утверждая, будто они носятся по железным дорогам в
расчете на крымские благоухания или сочинские воды. Это неправда. Их
интересуют главным образом днепропетровские, донецкие и запорожские
гиганты, одесские и николаевские пароходы, харьковские и московские
предприятия.
"Второй сорт" беспризорных, отличаясь многими достоинствами, все же не
обладает полным букетом благородных нравственных качеств, какими
обладает "первый" Эти тоще ищут, но их взоры не отворачиваются с
презрением от текстильных фабрик и кожевенных заводов, они готовы
помириться даже на деревообделочной мастерской, хуже - они способны
заняться картонажным делом, наконец, они не стыдятся собирать
лекарственные растения.
"Второй сорт" тоже ездит, но предпочитает задний буфер трамвая, и ему
неизвестно, какой прекрасный вокзал в Жмеринке и какие строгости в Москве.
Коммунары-дзержинцы всегда предпочитали привлекать в свою коммуну
только граждан "первого сорта". Поэтому они пополняли свои ряды, развивая
агитацию в скорых поездах. "Второй сорт" в представлении коммунаров
гораздо слабее.
Но в Куряже преобладал не "первый сорт" и не "второй" даже, а "третий".
В мире беспризорных, как и в мире ученых, "первого сорта" очень мало,
немного больше "второго", а подавляющее большинство - "третий сорт":
подавляющее большинство никуда не бежит и ничего не ищет, а простодушно
подставляет нежные лепестки своих детских душ организующему влиянию
соцвоса.
В Куряже я напоролся на основательную жилу именно "третьего сорта". Эти
дети в своих коротких историях тоже насчитывают три-четыре детских дома
или колонии, а то и гораздо больше, иногда даже до одиннадцати, но это уже
результат не их стремлений к лучшему будущему, а наробразовских стремлений
к творчеству, стремлений, часто настолько туманных, что и самое опытное
ухо неспособно бывает#17 различить, где начинается или кончается
реорганизация, уплотнение, разукрупнение, пополнение, свертывание,
развертывание, ликвидация% восстановление, расширение, типизация,
стандартизация, эвакуация и реэвакуация.
А так как и я тоже прибыл в Куряж с реорганизаторскими намерениями, то
и встретить меня должно было то самое безразличие, которое является
единственной защитной позой каждого беспризорного против педагогических
пасьянсов наробраза.
Тупое безразличие было продуктом длительного воспитательного процесса и
в известной мере доказывает великое могущество педагогики.
Большинство куряжан было в возрасте тринадцати-пятнадцати лет, но на их
физиономиях уже успели крепко отпечататься разнообразные атавизмы. Прежде
всего бросалось в глаза полное отсутствие у них чего бы то ни было
социального, несмотря на то что с самого рождения они росли под знаком
"социального воспитания". Первобытная растительная непосредственность
ребенка, прямодушно отзывающегося на все явления жизни. Никакой жизни они
не знали. Их горизонты ограничивались списком пищевых продуктов, к которым
они влеклись в сонном и угрюмом рефлексе. До жратвенного котла нужно было
дорваться через толпу таких же зверенышей - вот и вся задача. Иногда она
решалась более благополучно, иногда менее, маятник их личной жизни других
колебаний не знал. Куряжане и крали в порядке непосредственного действия
только те предметы, которые действительно плохо лежат или на которые
набрасывалась вся их толпа. Воля этих детей давно была подавлена насилями,
тумаками и матюками старших, так называемых глотов, богато расц-
ветших на поче соцвосовского непротивления и "самодисциплины".
В то же время эти дети вовсе не были идиотами, в сущности - они были
обыкновенными детьми, поставленными судьбой в невероятно глупую
обстановку: с одной стороны, они были лишены всех благ человеческого
развития, с другой стороны, их оторвали и от спасительных условий простой
борьбы за существование, подсунув им хотя и плохой, но все же ежедневный
котел.
На фоне этой основной массы выделялись некоторые группы иного порядка.
В той спальне, где жил Ховрах, очевидно, находился штаб "глотов". Наши
рассказывали, что их насчитывалось человек пятнадцать и что главную роль у
них играл Коротков. Самого Короткова я еще не видел, да и вообще эти
воспитанники большую часть времени проводили в городе. Евгеньев, нынешний
среди них старых приятелей, утверждал, что все они обыкновенные городские
воры, что колония нужна им только в качестве квартиры. Витька Горьковский
не соглашался с Евгеньевым:
- Какие они там воры? Шпана!..
Витька рассказывал, что и Коротков, и Ховрах, и Перец, и Чурило, и
Поднебесный, и все остальные промышляют именно в колонии. Сначала они
обкрадывали квартиры воспитателей, мастерские и кладовые. Кое-что можно
было украсть и у воспитанников: к Первому мая многим воспитанникам были
выданы новые ботинки; по словам Горьковского, ботинки были главным
предметом их деятельности. Кроме того, они промышляли на селе, а кое-кто
даже на дороге. Колония стояла на небольшом ахтырском шляху.
Витька вдруг прищурился и рассмеялся:
- А теперь знаете, что они изобрели, гады? Пацаны их боятся, дрожат
прямо, так что они делают: организаторы, понимаете! У них эти пацаны
называются "собачками". У каждого несколько "собачек". Им и говорят это
утром: иди куда хочешь, а вечером приноси. Кто крадет - то в поездах, а то
и на базаре, а больше таких - куда там им украсть, так больше просят. И на
улицах стоят, и на мосту, и на Рыжове. Говорят, в день рубля два-три
собирают. У Чурила самые лучшие "собачки" - по пяти рублей приносят. И
норма у них есть: четвертая часть - "собачке", а три четверти - хозяину.
О, вы не смотрите, что у них в спальнях ничего нету. У них и костюмы, и
деньги, только все попрятано. Тут на Подворках есть такие дворы и каинов
сколько угодно. Они там каждый вечер гуляют.
Вторую группу составляли такие, как Зайченко и Маликов. При ближайшем
знакомстве с колонией оказалось, что их не так мало, человек до тридцати.
Каким-то чудом им удалось пронести через жизненные непогоды блестящие
глаза, прелестную мальчишескую агрессивность и свежие аналичтические
таланты, позволявшие им к каждому явлению относиться с боевой
привязчивостью. Я очень люблю этот отдел человечества, люблю за красоту и
благородство душевных движений, за глубокое чувство чести, даже за то, что
все они убежденные холостяки и женоненавистники. С первыми шагами моего
передового сводного люди эти подняли носы, втянули в себя, отдуваясь,
свежий воздух, потом заметались по спальням, поставив хвосты трубой и
приведя в быстрое вращение указанные выше аналитические таланты. Они еще
боялись открыто перейти на мою сторону, но поддержка их была все равно
обеспечена.

На третью группу социальных элементов мы наткнулись с Витькой нечаянно,
и Витька остановился перед ней, как сеттер перед зайцем, в оторопелом
удивлении. В дальнем углу стоял, прислонившись к древней стене, одинокий
флигель с деревянной резной верандой. Ваня Зайченко, показывая на это
строение, сказал:
- А там живут агрономы.
- Кто это агрономы? Сколько же их?
- А их четырнадцать человек.
- Четырнадцать агрономов? Зачем так много?
- А они жито сеяли, а теперь там живут...
Я услышал запах Халабуды и еще более усомнился:
- Это вы их так дразните?
Но Ваня сделал серьезное лицо и еще настойчивее мотнул головой по
направлению к флигелю:
- Нет, настоящие агрономы, вот посмотрите! Они пахали и сеяли жито! И
смотрите: выросло! Вот такое уже выросло!
Витька воззрился на Зайченко с негодованием:
- Это те... в синих рубашках? Они же воспитанники у вас? Что же ты
брешешь?
- Да не брешу! - запищал Ванька. - Не брешу! Они и аттестаты должны
получить. Как только получат аттестаты, так и поедут...
- Ну хорошо, пойдем к вашим агрономам.
Во флигеле были две спальни. На кроватях, покрытых сравнительно свежими
одеялами, сидели подростки, действительно в синих сатиновых рубашках,
чистенько причесанные и как-то по-особенному доброжелательные. На стенах
были аккуратно разлеплены открытки, вырезки из журналов и в деревянных
рамах маленькие зеркальца. С подоконников свешивались узорные края чистой
бумаги.
Серьезные мальчики суховато ответили на мое приветствие и не высказали
никакого возмущения, когда Ваня Зайченко с воодушевлением представил их
нам:
- Вот это все агрономы, я ж говорил! А это главный - Воскобойников!
Витька Горьковский посмотрел на меня с таким выражением, как будто нас
приглашали познакомиться не с агрономами, а с лешими или водяными, в бытие
которых поверить Витька ни в каком случае не мог.
- Вот что, ребята, вы не обижайтесь, только скажите, пожайлуста, почему
вас называют агрономами?
Воскобойников - высокий юноша, на лице которого бледность боролась с
важностью и обе одинаково не могли прикрыть неподвижной, застывшей
темноты, - поднялся с постели, с большим усилием засунул руки в тесные
карманы брюк и сказал:
- Мы - агрономы. Скоро получим аттестаты...
- Кто вам даст аттестаты?
- Как - кто даст? Заведующий.
- Какой заведующий?
- Бывший заведующий.
Витька расхохотался:
- Может быть, он и мне даст?

- Нечего насмехаться, - сказал Воскобойников, - ты ничего не понимаешь,
так и не говори. Что ты понимаешь?
Витька рассердился:
- Я понимаю, что вы здесь все олухи. Говорите подробно, кто тут дурака
валяет?
- Может быть, ты и валяешь дурака, - остроумно начал Воскобойников, но
Витька больше не мог выносить никакой чертовщины:
- Брось, говорю тебе!.. Ну, рассказывай!
Мы уселись на кроватях. Пересиливая важность и добродетель,
сопротивляясь и оскорбляясь, пересыпая скупые слова недоверчивыми и
презрительными гримасами, агрономы раскрыли пред нами секреты
халабудовского жита и собственной головокружительной карьеры. Осенью в
Куряже работал какой-то уполномоченный Халабуды, имевший от него
специальное поручение посеять жито. Он уговорил работать пятнадцать
старших мальчиков и расплатился с ними очень щедро: их поселили в
отдельном флигеле, купили кровати, белье, одеяла, костюмы, пальто,
заплатили по пятьдесят рублей каждому и обязались по окончании работы
выдать дипломы агрономов. Поскольку все договоренное, кровати и прочее,
оказалось реальностью, у мальчиков не было оснований сомневаться и в
реальности дипломов, тем более что все они были малограмотны и никто из
них выше второй группы трудовой школы не бывал. Выдаача дипломов
затянулась до весны. Это обстоятельство, однако, не очень беспокоило
мальчиков, хотя халабудовский уполномоченный и растворился в эфире
помдетовских комбинатов, но его обязательства благородно принял на себя
заведующий колонией. Уезжая вчера, он подтвердли, что дипломы уже готовы,
только нужно их привезти в Куряж и торжественно выдать агрономам.
Я сказал мальчикам:
- Ребята, вас просто надули! Чтобы быть агрономом, нужно много учиться,
несколько лет учиться, есть такие институты и техникумы, а чтобы поступить
туда, тоже нужно учиться в обыкновенной школе несколько лет. А вы...
Сколько семью восемь?
Черненький смазливый юноша, к которому я в упор обратился с вопросом,
неуверенно ответил:
- Сорок восемь.
Ваня Зайченко охнул и вытаращил искренние глазенки:
- Ой-ой-ой, агрономы! Сорок восемь! Вот покупка, так покупка! Скажите,
пожайлуста!
- А ты чего лезешь? Тебе какое дело? - закричал на Ваньку
Воскобойников.
- Так пятьдесят шесть! - Ванька даже побледнел от страстной
убедительности. - Пятьдесят шесть!
- Так как же? - спросил широкоплечий, угловатый парень, которого все
называли Сватко. - Нам обещали, что дадут место в совхозе, а теперь как?
- А это можно, - ответил я. - Работать в совхозе хорошее дело, только
вы будете не агрономами, а рабочими.
Агрономы запрыгали на кроватях в горячем возмущении. Сватко побледнел
от злости:

- Вы думаете, мы правды не найдем? Мы понимаем, все понимаем! Нас и
заведующий предупреждал, да! Вам сейчас нужно пахать, а никто не хочет,
так, значит, вы крутите! И товарища Халабуду подговорили! По-вашему не
будет, не будет!
Воскобойников снова засунул руки в карманы и снова вытянул до потолка
свое длинное тело.
- Чего вы пришли сюда обдуривать? Нам знающие люди говорили. Мы сколько
посеяли и занимались. А вам нужно эксплуатировать? Довольно!
- Вот дурачье, - спокойно произнес Витька.
- Вот я ему двину в морду!.. Горьковцы!.. Приехали сюда чужими руками
жар загребать?
Я поднялся с кровати. Агрономы направили на нас сердитые тупые лица. Я
постарался как можно спокойнее попрощаться с ними:
- Дело ваше, ребята. Хотите быть агрономами - пожайлуста... Ваша работа
нам сейчас не нужна, обойдемся без вас.
Мы направились к выходу. Витька все-таки не утерпел и уже на пороге
настойчиво заявил:
- А все-таки вы идиоты.
Заявление это вызвало такое недовольство у агрономов, что Витьке
пришлось с крыльца взять третью скорость.
В пионерской комнате Жорка Волков производил смотр куряжан, выделенных
разными правдами и неправдами в командиры. Я и раньше говорил Жорке, что
из этого ничего не выйдет, что такие командиры нам не нужны. Но Жорка
захотел увериться в этом на опыте.
Выделенные кандидаты сидели на лавках, и их босые ноги, как у мух, то и
дело прочесывали одна другую. Жорка сейчас похож на тигра: глаза у него
острые и искрящиеся. Кандидаты держат себя так, как будто их притащили
сюда играть в новую игру, но правила игра запутаны, старые игры вообще
лучше. Они стараются деликатно улыбаться в ответ на страстные обьяснения
Жорки, но эффект этот Жорку мало радует:
- Ну, чего ты смеешься? Чего ты смеешься? Ты понимаешь? Довольно жить
паразитом! Ты знаешь, что такое советская власть?
Лица кандидатов суровеют, и стыдливо жеманятся разыгравшихся в улыбке
щеки.
- Я же вам обьясняю: раз ты командир, твой приказ должен быть выполнен.
- А если он не захочет? - снова прорывается улыбкой лобастый блондин,
видимо лодырь и губошлеп, - фамилия его Петрушко.
Среди приглашенных сидит и Спиридон Ховрах. Недавняя беседа его с
Белухиным и Карабановым, кажется, привела его в умиление, но сейчас он
разочарован: от него требуют невыгодных и неприятных осложнений с
товарищами.
В этот вечер, после страстных речей Жорки и улыбчивого равнодушия
куряжан, мы все же составили совет командиров, переписали всех обитателей
колонии и даже сделали наряд на работы завтрашнего дня. В это время
Волохов и Кудлатый налаживали инвентарь к завтрашнему выезду в поле. И
совет командиров и инвентарь имели очень дрянной вид, и мы улеглись спать
в настроении усталости и неудачи. Хотя Боровой с помощником
приступили к работе и вокруг ярко-черных навалов земли уже блестели свежие
щепки, общая задача в Куряже все равно представлялась неразборчивой и
лишенной того спасительного хвостика, за который необходимо дернуть для
начала.
На другой день рано утром рабфаковцы уехали в Харьков. Как было
условлено в совете командиров, в шесть часов позвонили побудку. Несмотря
на то что у соборной стены висел уже новый колокол с хорошим голосом,
пробудка не произвела на куряжан никакого впечатления. Дежурный по колонии
Иван Денисович Киргизов в свеженькой красной повязке заглянул в некоторые
спальни, но вынес оттуда только испорченное настроение. Колония спала;
лишь у конюшни возился наш передовой сводный, собираясь в поле. Через
двдацать минут он выступил в составе трех парных запряжек плугов и борон.
Кудлатый уселся на линейку и поехал в город доставать семенную картошку.
Ему навстречу тащились из города отсыревшие бледные фигуры. В моем
распоряжении не осталось сил, чтобы остановить их и обыскать, поговорить
об обстоятельствах минувшей ночи. Они беспрепятственно пролезли в спальни,
и чсило спящих, таким образом, даже увеличилось.
По составленным вчера нарядам, единодушно утвержденным советом
командиров, все силы куряжан предполагалось бросить на уборку спален и
двора, на расчистку площадки под парники, на вскопку огромных участков
вокруг монастырской стены и на разборку самой стены. В моменты
оптимистических просветов я начинал ощущать в себе новое приятное чувство
силы. Четыреста колонистов! Воображаю, как обрадовался бы Архимед, если бы
ему предложили четыреста колонистов. Очень возможно, что он отказался бы
даже от точки опоры в своей затее перевернуть мир. Да и двести восемьдесят
куряжан были для меня непривычным сгустком энергии после ста двадцати
горьковцев.
Но этот сгусток энергии валяется в грязныхз постелях и даже не спешит
завтракать. У нас уже имелись тарелки и ложки, и все это в сравнительном
порядке было разложено на столах в трапезной, но целый час тарабанил в
колокол Шелапутин, пока в столовой показались первые фигуры. Завтрак
тянулся до десяти часов. В столовой я произнес несколько речей, в десятый
раз повторил, кто в каком отряде, кто в отряде командир и какая для отряда
назначена работа. Воспитанники выслушивали мои речи, не подымая головы от
тарелки. Эти черти даже не учли того обстоятельства, что для них
приготовлен был очень жирный и вкусный суп, и на хлеб положены кубики
масла. Они равнодушно сожрали суп и масло, позапихивали в карманы куски
хлеба и вылезли из столовой, облизывая грязные пальцы и игнорируя мои
взгляды, полные архимедовской надежды.
Никто не подошел к Мише Овчаренко, который возле самой соборной паперти
разложил на ступенях новые, вчера купленные лопаты, грабли, метлы. В руках
Миши новенький блокнот, тоже вчера купленный. В этом блокноте Миша должен
был записывать, какому отряду сколько выдано инструментов. Миша имел вид
очень глупый рядом со своей ярмаркой, ибо к нему не подошел ни один
человек. Даже Ваня Зайченко, командир десятого отряда куряжан,
составленного из его приятелей, на которого я особенно надеялся, не пришел
за инструментами, и за завтраком я его не
заметил. Из новых командиров в столовой подошел ко мне Ховрах, стоял со
мной рядом и развязно рассматривал проходящую мимо нас толпу. Его отряд -
четвертый - должен был приступить к разломке монастырской стены: для него
у Миши заготовлены были ломы. Но Ховрах даже не вспомнил о порученной ему
работе. По-прежнему развязно он заговорил со мной о предметах, никакого
отношения к монастырской стене не имеющих:
- Скажите, правда, что в колонии имени Горького девчата хорошие?
Я отвернулся от него и направился к выходу, но он пошел со мной рядом
и, заглядывая мне в лицо, продолжал:
- И еще говорят, что воспитательки у вас есть... Такие... хлеб с
маслом. Га-га, интересно будет, когда сюда приедут! У нас здесь тоже были
бабенки подходящие... только знаете что? Галаза моего, ну и боялись! Я как
гляну на них, так аж краснеют! А отчего это так, скажите мне, отчего это у
меня глаз такой опасный, скажите?
- Почему твой отряд не вышел на работу?
- А черт его знает, мне какое дело! Я и сам не вышел...
- Почему?
- Не хочется, га-га-га!..
Он прищурился на соборный крест:
- А у нас тут, на Подворках, тоже есть бабенки забористые... га-га...
если желаете, могу познакомить...
Мой гнев еще со вчерашнего дня был придавлен мертвой хваткой сильнейших
тормозов. Поэтому внутри меня что-то нарастало круто и настойчиво, но на
поверхности моей души я слышал только приглушенный скрип, да нагревались
клапаны сердца. В голове кто-то скомандовал "смирно", и чувства, мысли и
даже мыслишки поспешили выпрямить пошатнувшиеся ряды. Тот же "кто-то"
сурово приказал:
- "Отставить Ховраха! Спешно нужно выяснить, почему отряд Вани Зайченко
не вышел на работу и почему Ваня не завтракал?"
И поэтому и по другим причинам я сказал Ховраху:
- Убирайся от меня к чертовой матери!.. Г...о!
Ховрах очень был поражен смоим обращением и быстро ушел. Я поспешил к
спальне Зайченко.
Ванька лежал на голом матраце, и вокруг матраца сидела вся его
компания. Ваня положил руку под голову, и его бледная худая ручонка на
фоне грязной подушки казалась чистой.
- Что случилось? - спросил я.
Компания молча пропустила меня к кровати. Одарюк через силу улыбнулся и
сказал еле слышно:
- Побили.
- Кто побил?
Неожиданно звонко Ваня сказал с подушки:
- Кто-то, понимаете, побил! Вы можете себе представить? Пришли ночью,
накрыли одеялом и... здорово побили! В груди болит!
Звонкий голос Вани Зайченко сильно противоречил его похудевшему
синеватому личику.
Я знал, что среди куряжских флигелей один называется больничкой. Там
среди пустых грязных комнат была одна, в которой жила старушка-
фельдшерица. Я послал за нею Маликова. В дверях Маликов столкнулся с
Шелапутиным:
- Антон Семенович, там на машине приехали, вас ищут!
У большого черного фиата стояли Брегель, товарищ Зоя и Клямер. Брегель
величественно улыбнулась:
- Приняли?
- Принял.
- Как дела?
- Все хорошо.
- Совсем хорошо?
- Жить можно.
Товарищ Зоя недоверчиво на меня посматривала. Клямер оглядывался во все
стороны. Вероятно, он хотел увидеть моих сторублевых воспитателей. Мимо
нас спотыкающимся старческим аллюром спешила к Ване Зайченко фельдшерица.
От конюшни доносились негодующие речи Волохова:
- Сволочи, людей перепортили и лошадей перепортили! Ни одна пара не
работает, поноровили коней, гады, не кони, а проститутки!
Товарищ Зоя покраснела, подпрыгнула и завертела большой нескладной
головой:
- Вот это соцвос, я понимаю!
Я расхохотался:
- Как не находит? - язвительно улыбнулся Клямер. - Кажется, именно
находит?
- Ну да, сначала не находил, а потом уже нашел.
Брегель что-то хотела сказать, пристально глянула мне в глаза и ничего
не сказала.


5. Идиллия

На другой день я отправил Ковалю такую телеграмму:
"Колония Горького Ковалю ускорь отьезд колонии воспитательскому
персоналу прибыть Куряж первым поездом полном составе".
На следующий день к вечеру я получил такой ответ:
"Вагонами задержка воспитатели выезжают сегодня".
Единственная в Куряже линейка в два часа дня доставила с рыжовской
станции Екатерину Григорьевну, Лидию Петровну, Буцая, Журбина и Горовича.
Из бесчисленных педагогических бастионов мы выбрали для них комнаты,
наладили кое-какие кровати, матрацы пришлось купить в городе.
Встреча была радостная. Шелапутин и Тоська, несмотря на свои пятнадцать
лет, обнимались и целовались, как девчонки, пищали и вешались на шеи,
задирая ноги. Горьковцы приехали жизнерадостные и свежие, и на их лицах я
прочитал рапорт о состоянии дел в колонии. Екатерина Григорьевна
подтвердила коротко:
- Там все готово. Все сложено. Нужно только вагоны.
- Как хлопцы?

- Хлопцы сидят на ящиках и дрожат от нетерпения. Я думаю, что хлопцы
наши большие счастливцы. И кажется, мы все счастливые люди. А вы?
- Я тоже переполнен счастьем, - ответил я сдержанно, - но в Куряже
больше, кажется, нет счастливцев...
- А что случилось? - взволнованно спросила Лидочка.
- Да ничего страшного, - сказал Волохов презрительно, - только у нас
сил мало. И не мало, так в поле ж работа. Мы теперь и первый сводный, и
второй сводный, и какой хотите.
- А здешние?
Ребята засмеялись:
- Вот увидите...
Петр Иванович Горович крепко сжал красивые губы, пригляделся к хлопцам,
к темным окнам, ко мне:
- Надо скорее ребят?
- Да, как можно скорее, - сказал я, - надо, чтобы колония спешила как
на пожар. А то сорвемся.
Петр Иванович крякнул:
- Нехорошо выходит... нужно поехать в колонию, хотя бы нам и трудно
пришлось в Куряже. За вагоны просят очень дорого, не дают никакой скидки,
да и вообще волынят. Вам необходимо на один день... Коваль уже
перессорился на железной дороге.
Мы задумались. Волохов пошевелил плечами и тоже крякнул, как старик:
- Та ничего... Поезжайте скорише, как-нибудь обойдемся... и все равно,
хуже не будет. А только наши пускай там не барятся (не задерживаются).
Иван Денисович, сидя на подоконнике, ухмылялся спокойно и рассматривал
часовые стрелки:
- А через два часа и поезд. А какое ваше завещание будет?
- Мое завещание? Черт, какие тут завещания! Силы, конечно, никакой
применять нельзя. Вас теперь шестеро. Если сможете повернуть на нашу
сторону два-три отряда, будет прекрасно. Только старайтесь перетягивать не
одиночками, а отрядами.
- Агитация, значит? - спросил Горович грустно.
- Агитация, только как-нибудь не очень прозрачно. Больше рассказывайте
о колонии, о разных случаях, о строительстве. Да чего мне учить вас! Глаза
раскрыть, конечно, не сможете так скоро, но понюхать что-нибудь дайте.
В моей голове варилась самая возмутительная каша. Прыгали, корчились,
ползали, даже в обморок падали разные мысли и образы, а если какая-нибудь
и из них и кричала иногда веселым голосом, я начинал серьезно подозревать,
что она в нетрезвом виде.
Есть педагогическая механика, физика, химия, даже педагогическая
геометрия, даже педагогическая метафизика. Спрашивается: для чегоя
оставлял здесь, в Куряже, в темную ночь этих шестерых подвижников? Я
разглагольствовал с ними об агитации, а на самом деле рассчитывал: вот в
обществе куряжан завтра появтся шестеро культурных, серьезных,
хороших людей. Честное слово, это была ставка на ложку меда в бочке
дегтя... впрочем, дегтя ли? Жалкая, конечно, химия. И химическая реакция
могла наметиться жалкая, дохлая, бесконечная.
Если уж нужна здесь химия, то другая: динамит, нитроглицерин, вообще
неожиданный, страшный, убедительный взрыв, чтобы стрелой прыгнули в небеса
и стены собора, и "клифты", и детские души, и "глоты", и агрономические
дипломы.
Между нами говоря, я готов был и себя самого и свой передовой сводный
заложить в какую-нибудь хорошую бочку - взрывной силы у нас, честное
слово, было довольно. Я вспомнил тысяча девятьсот двадцатый год. Да, тогда
начинали сильнее, тогда были взрывы и меня самого носило между тучами, как
гоголевского Вакулу, и ничего я тогда не боялся. А теперь торчали в голове
всякие бантики, которыми будто бы необходимо украшать святейшую ханжу -
педагогику. "Будьте добры, grand maman, разрешите один раз садануть в
воздух". - "Пожайлуста, - говорит она, - саданите, только чтобы мальчики
не обижались".
Какие уж там взрывы!
- Волохов, запрягай, еду.
Через час я стоял у открытого окна вагона и смотрел на звезды. Поезд
был четвертого сорта, сесть было негде.
Не удрал ли я с позором из Куряжа, не испугался ли собственных запасов
динамита? Надо было себя успокоить. Динамит - вещь опасная, и зачем с ним
носиться, когда есть на свете мои замечательные горьковцы? Через четыре
часа я оставлю душный, гразный чужой вагон и буду в их изысканном
обществе.
В колонию я приехал на извозчике, когда солнце давно уже сожалело, что
у него нет радиатора. Колонисты сбежались ко мне со всех сторон. Это
колонисты или эманация радия? Даже Галатенко, раньше категорически
отрицавший бег как способ передвижения, теперь выглянул из дверей кузницы
и вдруг затопал по дорожке, потрясая землю и напоминая одного из боевых
слонов царя Дария Гистаспа#18. В общий гам приветствий, удивлений и
нетерпеливых вопросов и он внес свою долю:
- Как там оно, помогает чи не помогает, Антон Семенович?
Откуда у тебя, Галатенко, такая мужественная, открытая улыбка, где ты
достал тот хорошенький мускул, который так грациозно морщит твое нижнее
веко, чем ты смазал глаза - брильянтином, китайским лаком или ключевой
чистой водой? И хоть медленно еще поворачиваетсяч твой тяжелый язык, но
ведь он выражает эмоцию. Черт возьми, эмоцию!
- Почему вы такие нарядные, что у вас, бал? - спросил я хлопцев.
- Ого! - ответил Лапоть. - Настоящий бал! Сегодня мы первый день не
работаем, а вечером - "Блоха"#19 - последний спектакль, и будем с граками
прощаться... Нет, вы скажите, как там дела?
В новых трусиках и в новых бархатных тюбетейках, специально
изготовленных, чтобы поразить куряжан, колонисты пахли праздником. По
колонии метались шестые сводные, подготавливая спектакль. В спальнях, в
школе, в мастерских, в клубных помещениях по углам стояли забитые ящики,
завернутые в рогожи вещи, лежали стопки матрацев и груды узлов. Везде было
подметено и помыто, как и полагается для праздника. В моей квартире царил
одиннадцатый отряд во главе с Шуркой Жевелием. Ба-
бушка тоже сидела на чемоданах: только кровать-раскладушку пацаны
великодушно оставили ей, и Шурка гордился этим великодушием:
- Бабушке нельзя так, как нам. Вы видели? Хлопцы сейчас все на току
спят, - сено... даже лучше, чем на кроватях. А девчата - на возах. Так вы
смотрите: Нестеренко этот вчера только хозяином стал, сегодня уже
заедается - жалко ему сена. Смотрите, мы ему дали целую колонию, а он за
сеном жалеет. А мы бабушку разве плохо упаковали, а? Как вы скажете,
бабушка?
Бабушка покорно улыбается пацанам, но у нее есть пункты расхождения с
ними:
- Упаковали хорошо, а где ваш завкол спать будет?
- Есть, - кричит Шурка. - В нашем отряде, в одиннадцатом, самое лучшее
сено, пырей. Даже Эдуард Николаевич ругался, говорит: такое сено, разве
можно спать? А мы спали, а после того Молодцу давали - лопает хиба ж так!
Мы уложим, вы не беспокойтесь!
Значительная часть колонистов расположилась в квартирах воспитателей,
изображая из себя целые опекунско-упаковочные организации. В комнате
Лидочки штаб Коваля и Лаптя. Коваль, желтый от злости и утомления, сидит
на подоконнике, размахивает кулаком и ругает железнодорожников:
- Чиновники, бюрократы! Акакии! Им говорю: дети, так не верят. Что,
говорю, тебе метрики представить? Так наши сроду метрик не видели. Ну, что
ты ему скажешь, когда он, чтоб ему, ничего не понимает? Говорит: при одном
взрослом полагается один ребенок, бесплатно, а если только ребенки... Я
ему, проклятому, толкую: какие ребенки, какие ребенки, черт тебя нянчил, -
трудовая колония, и потом: вагоны ж товарные... Как пень! Щелкает,
щелкает: погрузка, простой, аренда... Накопал каких-то правил: если кони
да если домашняя мебель - такая плата, а если посевкомпания - другая.
Какая, говорю, домашняя мебель? Что это тебе, мещане какие-нибудь
перебираются, какая домашняя мебель?.. Такие нахальные, понимаешь, чинуши,
до того нахальные! Сидят себе, дрянь, волынит: мы не знаем никаких
мещан-крестьян, мы знаем пассажиров или грузоотправителей. Я ему -
классовый разрез, а он мне прямо в глаза: раз есть сборник тарифов,
классовой разрез не имеет значения.
Лапоть пропускает мимо ушей и трагическое повествование Коваля о
железнодорожниках, и грустные мои рассказы о Куряже и все сворачивает
на веселые местные темы, как будто нет никакого Куряжа, как будто ему не
придется через несколько дней возглавлять совет командиров этой запущенной
страны. Меня начинает печалить его легкомыслие, но и моя печаль
разбивается вдребезги его искрящей выдумкой. Я вместе со всеми хохочу и
тоже забываю о Куряже. Сейчас, на свободе от текущих забот, вырос и
расцвел оригинальный талант Лаптя. Он замечательный коллекционер; возле
него всегда вертятся, в него влюблены, ему верят и поклоняются дураки,
чудаки, чудаки, одержимые, психические и из-за угла мешком прибытие.
Лапоть умеет сортировать их, раскладывать по коробочкам, лелеять и
перебирать на ладони. В руках они играют тончайшими оттенками красоты и
кажутся интереснейшими экземплярами человеческой природы.
Бледному, молчаливо-растерянному Густоивану он говорит прочувствованно:

- Да... там церковь посреди двора. Зачем нам нужен чужой дьякон? Ты
будешь дьяконом.
Густоиван шевелит нежно-розовыми губами. Еще до колонии кто-то подсыпал
в его жидкую душу лошадиную порцию опиума, и с тех пор он никак не может
откашляться. Он молится по вечерам в темных углах спален, и шутки
колонистов принимает как сладкие страдания. Колесник Козырь не так
доверчив:
- Зачем вы так говорите, товарищ Лапоть, господи прости? Как может
Густоиван быть дьяконом, если на него духовной благодати не возлил
господь?
Лапоть задирает мягкий веснушчатый нос:
- Подумаешь, важность какая - благодать! Наденем на него эту самую
хламиду, ого! Такой дьякон будет!
- Благодать нужна, - музыкально-нежным тенором убеждает Козырь. -
Владыка должен руки возложить.
Лапоть присаживается на корточки перед Козырем и пристально моргает на
него голыми припухшими веками:
- Ты пойми, дед: владыка - значит "владеет", власть, значит... Так?
- Владыка имеет власть...
- А совет командиров, как ты думаешь? Если совет командиров руки
возложит, это я понимаю!
- Совет командиров, голубчик мой, не может, нет у него благодати, -
склоняет голову на плечо умиленный разговором Козырь.
Но Лапоть укладывает руки на колени Козыря и задушевно-благостно
уверяет его:
- Может, Козырь, может! Совет командиров может такую благодать
выпустить, что твой владыка будет только мекать!
Старый добрый Козырь внимательно слушает влезающий в душу говорок Лаптя
и очень близок к уступке. Что ему дали владыка и все святые угодники?
Ничего не дали. А совет командиров возлил на Козыря реальную, хорошую
благодать: он защитил его от жены, дал светлую, чистую комнату, в комнате
кровать, ноги Козыря обул в крепкие, ладные сапоги, сшитые первым отрядом
Гуда. Может быть, в раю, когда умрет старый Козырь, есть еще надежда
получить какую-нибудь компенсацию от господа бога, но в земной жизни
Козыря совет командиров абсолютно незаменим.
- Лапоть, ты тут? - заглядывает в окно угрюмая рожа Галатенко.
- Ага. А что такое? - отрывается Лапоть от благодатной темы.
Галатенко не спеша пристраивается к подоконнику и показывает Лаптю
полную чашу гнева, от которого подымается медленный клубящийся пар
человеческого страдания. Большие серые глаза Галатенко блестят тяжелой,
густой слезой.
- Ты скажи ему, Лапоть, ты скажи... а то я могу ему морду набить...
- Кому?
- Таранцю.
Галатенко узнает меня в комнате и улыбается, вытирая слезы.
- Что случилось, Галатенко?
- Разве он имеет право? Он думает, как он командир четвертого, что ж с
того? Ему сказали - зробыть станок для Молодця, а он говорит: и для
Молодця зробыть, и для Галатенко.
- Кому говорит?
- Да столярам своим, хлопцям.
- Ну?
- То ж станок для Молодця, чтоб из вагона не выскочил, а они поймали
меня и мерку снимают, а Таранец каже: для Молодця с левой стороны, а для
Галатенко - с правой.
- Что это?
- Та станок же.
Лапоть задумчиво чешет за ухом, а Галатенко терпеливо-пристально ждет,
какое решение вынесет Лапоть.
- Да неужели ты выскочишь из вагона? Не может быть!
Галатенко за окном что-то выделывает ногами и сам на свои ноги
оглядывается:
- Та чего ж я выскочу? Куда ж я буду выскакуваты? А он говорит:
сделайте крепкий станок, а то он вагон разнесет.
- Кто?
- Та я ж...
- А ты не разнесешь?
- Та хиба я буду... там... в самом деле...
- Таранец тебя очень сильным считает. Ты не обижайся.
- Что я сильный, так это другое дело... А станок тут не при чем.
Лапоть прыгает через окно и деловито спешит к столярной, за ним бредет
Галатенко.
В коллекции Лаптя и Аркадий Ужиков. Лапоть считает Аркадия чрезвычайно
редким экземпляром и рассказывает о нем с искренним жаром:
- Такого, как Аркадий, за всю жизнь разве одного можно увидеть. Он от
меня дальше десяти шагов не отходит, боится хлопцев. И спит рядом и
обедает.
- Любит тебя?
- Ого! А только у меня были деньги, на веревки дал Коваль, так спер...
Лапоть вдруг громко хохочет и спрашивает сидящего на ящике Аркадия:
- Расскажи, чудак, где ты их прятал?
Аркадий отвечает безжизненно-равнодушно, не меняя позы, не смущаясь:
- Спрятал в твоих старых штанах.
- А дальше что было?
- А потом ты нашел.
- Не нашел, дружок, а поймал на месте преступления. Так?
- Поймал.
Испачканные глаза Аркадия не отрываются от лица Лаптя, но это не
человеческие глаза, это плохого сорта мертвые, стеклянные приспособления.
- Он и у вас может украсть, Антон Семенович. Честное слово, может!
Можешь?
Ужиков молчит.
- Может! - с увлечением говорит Лапоть, и Ужиков так же равнодушно
следит за его выразительным жестом.

Ходит за Лаптем и Ниценко. У него тонкая, длинная шея с кадыком и
маленькая голова, сидящая на плечах с глупой гордостью верблюда. Лапоть
о нем говорит:
- Из этого дурака можно всяких вещей наделать: оглобли, ложки, корыта,
лопаты. А он воображает, что он уркаган!
Я доволен, что вся эта компания тянется к Лаптю. Благодаря этому мне
легче выделить ее из общего строя горьковцев. Неутомимые сентенции Лаптя
поливают эту группу как будто дезинфекцией, и от этого у меня усиливается
впечатление дельного порядка и собранности колонии. А это впечатление
сейчас у меня яркое, и почему-то оно кажется еще и новым.
Все колонисты спросили меня, как дела в Куряже, но в то же время я
вижу, что на самом деле спрашивали они только из вежливости, как обычно
спрашивают при встрече: "Как поживаете?" Живой интерес к Куряжу в каких-то
дальних закоулках нашего коллектива присох и затерялся. Доминируют иные
живые темы и переживания: вагоны, станки для Молодца и Галатенко,
брошенные на заботу колонистов полные вещей воспитательские квартиры,
ночевки на сене, "Блоха", скаредность Нестеренко, узлы, ящики, подводы,
новые бархатные тюбетейки, грустные личики Марусь, Наталок и Татьян с
Гончаровки, - свеженькие побеги любви, приговоренные к консервации. На
поверхности коллектива ходят анекдоты и шутки, переливается смех и
потрескивает дружеское нехитрое зубоскальство. Вот так же точно по зрелому
пшеничному полю ходят волны, и издали оно кажется легкомысленным и
игривым. А на самом деле в каждом колосе спокойно грезят силы, колос мирно
пошатывается под ласковым ветром, ни одна легкая пылинка с него не упадет,
и нет в нем никакой тревоги. И как не нужно колосу заботиться о молотьбе,
так не нужно колонистам беспокоиться о Куряже. И молотьба придет в свое
время, и в Куряже в свое время будет работа.
По теплым дорожкам колонии с замедленной грацией ступают босые ноги
колонистов, и стянутые узким поясом талии чуть-чуть колеблются в покое.
Глаза их улыбаются мне спокойно, и губы еле вздрагивают в приветном салюте
друга. В парке, в саду, на грустных, покидаемых скамейках, на травке, над
рекой расположились группки; бывалые пацаны рассказывают о прошлом: о
матери, о тачанках, о степных и лесных отрядах. Над ними притихшие кроны
деревьев, полеты пчел, запахи "снежных королев" и белой акации.
В неловком смущении я начинаю различать идиллию. В голову лезут
иронические образы пастушков, зефиров, любви. Но, честное слово, жизнь
способна шутить, и шутит иногда нахально. Под кустом сирени сидит курносый
сморщенный пацан, именуемый "Мопсик", и наигрывает на сопилке. Не сопилка
это, а свирель, конечно, а может быть, флейта, а у Мопсика ехидная
мордочка маленького фавна. А на берегу луга девчата плетут венки, и Наташа
Петренко в васильковом венчике трогает меня до слез сказочной прелестью. А
из-за пушистой стеночки бузины выходит на дорожку Пан, улыбается
вздрагивающим седым усом и щурит светло-синие глубокие очи:
- А я тебя шукав, шукав! Говорили, ты будто в город ездив. Ну что,
уговорив этих паразитов? Дитлахам#20 ехать нужно, придумали, адиоты,
знущаться...

- Слушай, Калина Иванович, - говорю я, - пока здесь хлопцы, лучше
будет тебе переехать в город к сыну. А то уедем, тебе будет труднее это
сделать.
Калина Иванович роется в широких карманах пиджака, ищет трубку:
- Первым я сюда приехал, последним уеду. Граки меня сюда привезли,
граки и вывезут, паразиты. Я уже и договорился с этим самым Мусием. А
перевозить меня пустяковое дело. Ты читав, наверное, в книжках, сколько
мир стоит? Так сколько за это время таких старых дураков перевозили и ни
одного не потеряли. Перевезут, хэ-хэ...
Мы идем с Калиной Ивановичем по аллейке. Он пыхает трубкой и щурится на
верхушки кустов, на блестящую заводь Коломака, на девушек в венках и на
Мопсика с сопилкой.
- Када б брехать умев, как некоторые паразиты, сказав бы: приеду,
посмотрю на Куряж. А так прямо скажу: не приеду. Понимаешь ты, погано
человек сделан, нежная тварь, не столько той работы, сколько беспокойства.
Чи робыв, чи не робыв, а смотришь: теорехтически человек, а прахтически
только на клей годится. Когда люди поумнеют, они из стариков клей варить
будут. Хороший клей может выйти...
После бессонной ночи и разьездов по городу у меня какое-то хрустальное
состояние: мир потихоньку звенит и поблескивает кругами. Калина Иванович
вспоминает разные случаи, а я способен ощущать только его сегодняшнюю
старость и обижаться на нее.
- Ты хорошую жизнь прожил, Калина...
- Я тебе так скажу, - остановился, выбивая трубку, Калина Иванович. - Я
ж тебе не какой-нибудь адиот и понимаю, в чем дело. Жизнь - она плохо была
стяпана, если так посмотреть: нажрався, сходив до ветру, выспався, опять
же за хлеб чи за мясо...
- Постой, а работа?
- Кому же та работа была нужная? Ты ж понимаешь, какая механика: кому
работа нужная, так той же не робыв, паразит, а кому она вовсе не нужная,
так те робылы и робылы, як чорни волы.
Помолчали.
- Жалко, мало пожив при большевиках, - продолжал Калина Иванович. -
Они, чорты, все по-своему, и грубияны, конечно, я не люблю, если человек
грубиян. А только при них жизнь не такая стала. Он тебе говорит, хэ-хэ...
чи ты поив, а може, не поив, а може, тебе куда нужно, все равно, а ты свою
работу сделай. Ты видав такое? Стала работа всем нужная. Бывает такой
адиот вроде меня и не понимаент ничего, а робыть и обидать забувае, разве
жинка нагонит. А ты разве не помнишь? Я до тебя прийшов раз и говорю: ты
обидав? А уже вечер. А ты, хэ-хэ, стал тай думаешь, чи обедав, чи нет?
Кажись, обидав, а может, то вчера было. Забув, хэ-хэ. Ты видав такое?
Мы до наступления темноты ходили с Калиной Ивановичем в парке. Когда на
западе выключили даже дежурное освещение, прибежал Костя Шаровский и,
похлопывая себя по босым ногам противокомариной веточкой, возмущался:
- Там уже гримируются, а вы все гуляете да гуляете! И хлопцы говорят,
чтобы туда шли. Ой, и царь же смешной выходит! Лапоть царя играет: нос
такой!..

В театре собрались все наши друзья из деревни и хуторов. Коммуна имени
Луначарского пришла в полном составе. Нестеренко сидел за закрытым
занавесом на троне и отбивался от пацанов, обвинявших его в скаредности,
неблагодарности и черствости. Оля Воронова намазывала перед зеркалом
обличье царской дочери и беспокоилась:
- Они там моего Нестеренко замучат...
"Блоха" ставилась у нас не первый раз, но сейчас спектакль готовился с
большим напряжением, так как главные гримировщики, Буцай и горович, были в
Куряже. Поэтому гримы получались чересчур яркие. Это никого не смущало:
спектакль был только предлогом для прощальных приветствий. Во многих
пунктах прощальный ритуал не нуждается ни в каком оформлении. Пироговские
и гончаровские девчата возвращались в доисторическую эпоху, ибо в их
представлении история начиналась со времени прихода на Коломак неотразимых
горьковцев. По углам мельничного сарая, возле печек, потухших еще в марте,
в притененных проходах за сценой, на случайных скамьях, обрубках, на
разных театральных условностях сидели девушки, и их платки с цветочками
сползали на плечи, открывая грустные склоненные русые головы. Никакие
слова, никакие звуки небес, никакие вздохи не в состоянии уже были
наполнить радостью девичьи сердца. Нежные, печальные пальчики перебирали
на коленях бахрому платков, и это тоже было ненужным, запоздавшим
проявлением грации. Рядом с девушками стояли колонисты и делали вид, что у
них душа отравлена страданием. Из артистистической уборной выглядывал
иногда Лапоть, иронически морщил нос над трупиком амура и говорил нежным,
полным муки голосом:
- Петя, голубчик!.. Маруся и без тебя помолчит, а ты иди готовься.
Забыл, что ты коня играешь?
Петя мошеннически заменяет нахальный вздох облегчения деликатным
вздохом разлуки и оставляет Марусю в одиночестве. Хорошо, что сердца
Марусь устроены по принципу взаимозаменяемости частей. Пройдет два месяца,
вывинтит Маруся износившийся ржавый образ Пети и, прочистив сердце
керосином надежды, завинтит новую блестящую деталь - образ Панаса из
Сторожевого, который сейчас в группе колонистов тоже грустно провожает
хорошую дружбу с горьковцами, но который в глубине души мысленно уже
приналаживается к резьбе Марусиного сердца. В общем, все хорошо на свете,
и ролью своей, ролью коня в тройке атамана Платова, Петька тоже доволен.
Началась торжественно-прощальная часть. После хороших, теплых слов,
напутствий, слов благодарности, слов трудового единства взвился занавес, и
вокруг никчемного, глупого царя заходили ветхие генералы, и чудаковатый,
неповротливый дворник подметает за ними просыпавшийся стариковский порох.
Из задних дверей мельничного сарая вылетела тройка жеребцов. Галатенко,
Корыто, Федоренко, закусив удила, мотая тяжелыми головами, разрушая
театральную мебель, на натянутых вожжах кучера, Таранца, с треском вынесли
на сцену, и затрещал старый пол наших подмостков. За пояс Таранца держится
боевой, дурашливо вымуштрованный атаман Платов - восходящая звезда нашей
сцены Олег Огнев. Публика придавливает большими пальцами последние искорки
грусти и ныряет в омут театральной выдумки и красоты. В первом ряду
сидит Калина Иванович и плачет, сбивая слезу сморщенным желтым пальцем, -
так ему смешно!
Я вдруг вспомнил о Куряже.
Нет, ныне не принято молиться о снисхождении, и никто не пронесет мимо
меня эту чашу. Я вдруг почувствовал, что устал, износился до отказа.
В уборной артистов было весело и уютно. Лапоть в царской одежде, в
короне набекрень сидел в широком кресле Екатерины Григорьевны и убеждал
Галатенко, что роль коня тот выполнил гениально:
- Я такого коня в жизни не видел, а не то что в театре.
Оля Воронова сказала Лаптю:
- Встань Ванька, пускай Антон Семенович отдохнет.
В этом замечательном кресле я и заснул, не ожидая конца спектакля.
Сквозь сон слышал, как пацаны одиннадцатого отряда спорили оглушительными
дискантами:
- Перенесем! Перенесем! Давайте перенесем!
Силантий, наоборот, шептал, уговаривая пацанов:
- Ты здесь это, не кричи, как говорится. Заснул человек, не мешай, и
больше никаких данных... Видишь, какая история.


6. Пять дней

На другой день, расцеловавшись с Калиной Ивановичем, с Олей, с
Нестеренко, я уехал. Коваль получил распоряжение точно выполнить план
погрузки и через пять дней выехать с колонией в Харьков.
Мне было не по себе. В моей душе были нарушены какие-то
естественные балансы, и я чувствовал себя неуютно. В Куряжский монастырь я
пришел с Рыжовской станции около часу дня, и, как только вошел в ворота,
на меня сразу навалились так называемые неприятности.
В Куряже сидела целая следственная организация: Брегель, Клямер, Юрьев,
прокурор, и между ними почему-то вертелся бывший куряжский заведующий.
Брегель сказала мне сурово:
- Здесь начались уже избиения.
- Кто кого избивает?
- К сожалению, неизвестно кто... и по чьему наущению...
Прокурор, толстый человек в очках, виновато глянул на Брегель и сказал
тихо:
- Я думаю, случай... ясный... Наущения могло и не быть. Какие-то,
знаете, счеты... Собственно говоря, побои легкого типа. Но все-таки
интересно было бы посмотреть, кто это сделал. Вот тперь приехал
заведующий... Вы здесь, может быть, что-нибудь узнаете подробнее и нам
сообщите.
Брегель была явно недовольна поведением прокурора. Не сказав мне больше
ни слова, она уселась в машину. Юрьев стыдливо мне улыбнулся. Комиссия
уехала.
Воспитанника Дорошко избили ночью во дворе в тот момент, когда он,
насобирав по спальням с полдюжины пар сравнительно новых ботинок,
пробирался с ними к воротам. Все обстоятельства ночного проишествия
доказывали, что избиение было хорошо организовано, что за Дорошко следили
во время самой кражи. Когда он подходил уже к коло-
кольне, из-за кустов акации, у соседнего флигеля, на него набросили
одеяло, повалили на землю и избили. Горьковский, проходя из конюшни, видел
в темноте, как несколько мелких фигур разбежались во все стороны, бросив
Дорошко, но захватив с собой одеяло. Немедленные поиски виновников по
спальням не открыли ничего: все спали. Дорошко был покрыт синяками, его
пришлось уложить в колонийской больничке, вызвать врача, но особенно
тяжелых нарушений в его организме врач не нашел. Горович все же немедленно
сообщил о проишествии Юрьеву.
Приехавшая следственная комиссия во главе с Брегель повела дело
энергично. Наш передовой сводный был возвращен с поля и подвергнут допрому
поодиночке. Клямер в особенности искал доказательств, что избивали
горьковцы. Ни один из воспитателей не был допрошен, с ними вообще избегали
разговаривать и ограничились только распоряжением вызвать того или
другого. Из куряжан вызвали к допросу в отдельную комнату только Ховраха и
Переца, и то, вероятно, потому, что они кричали под окнами:
- Вы нас спросите! Что вы их спрашиваете? Они убивать нас будут, а
пожаловаться некому.
В больничке лежал корявый мальчик лет шестнадцати, Дорошко, смотрел на
меня внимательным сухим взглядом и шептал:
- Я давно хотел вам сказать...
- Кто тебя побил?
- А что приезжали?.. А кто меня бил, кому какое дело! А я говорю, не
ваши побили, а они хотят - ваши. А если бы не ваши, меня убили бы. Тот...
такой командир, он проходил, а те разбежались, пацаны...
- Это кто же?
- Я не скажу... Я не для себя крал. Мне еще утром сказал... тот...
- Ховрах?
Молчание.
- Ховрах?
Дорошко уткнулся лицом в подушку и заплакал. Сквозь рыдания я еле
разбирал его слова:
- Он... узнает... Я думал... последний раз... я думал...
Я подождал, пока он успокоится, и еще раз спросил:
- Значит, ты не знаешь, кто тебя бил?
Он вдруг сел на постель, взялся за голову и закачался слева направо в
глубоком горе. Потом, не отрывая рук от головы, с полными еще слез глазами
улыбнулся:
- Нет, как же можно? Это не горьковцы. Они не так били бы...
- А как?
- Я не знаю как, а только они без одеяла... Они не могут с одеялом...
- Почему ты плачешь? Тебе больно?
- Нет, мне не больно, а только... я думал, последний раз... И вы не
узнаете...
- Это ничего, - сказал я. - Поправляйся, все забудем...
- Угу... Пожайлуста, Антон Семенович, вы забудьте...
Он наконец успокоился.
Я начал собственное следствие. Горович и Киргизов разводили руками и
начинали сердиться. Иван Денисович пытался даже сделать надутое ли-
цо и ежил брови, но на его физиономии давно уложены такие мощные пласты
добродушия, что эти гримасы только рассмешили меня:
- Чего вы, Иван Денисович, надуваетесь?
- Как - чего надуваюсь? Они тут друг друга порежут, а я должен знать!
Побили этого Дорошенко, ну и что же, какие-то старые счеты...
- Я сомневаюсь, старые ли?
- Ну, а как же?
- Счеты здесь, вероятно, всве же новые. А вот - уверены ли вы, что это
не горьковцы?
- Та что вы, бог с вами! - изумился Иван Денисович. - На чертей это
нашим нужно?
Волохов смотрел на меня зверски:
- Кто? Наши? Такую козявку? Бить? Да кто же из наших такое сделает?
Если, скажем, Ховраха, или Чурила, или Короткова, - ого, я хоть сейчас,
только разрешите! А что он ботинки спер? Так они каждую ночь крадут. Да и
сколько тех ботинок осталось? Все равно, пока колония приедет, тут ничего
не останется. Черт с ними, пускай крадут. Мы на это внимания не обращаем.
Работать не хотят - это другое дело...
Екатерину Григорьевну и Лидочку я нашел в их пустой комнате в состоянии
полной растерянности. Их особенно напугал приезд следственной комиссии.
Лидочка сидела у окна и неотступно смотрела на засоренный двор. Екатерина
Григорьевна тяжело всматривалась в мое лицо.
- Вы довольны? - спросила она.
- Чем?
- Всем: обителью, мальчиками, начальством?
Я на минутку задумался: доволен ли я? А пожалуй, что же, какие у меня
особенные основания быть недовольным? Приблизительно это все
соответствовало моим ожиданиям.
- Да, - сказал я, - и вообще я не склонен пищать.
- А я пищу, - сказала без улыбки и оживления Екатерина Григорьевна, -
да, пищу. Я не могу понять, почему мы так одиноки. Здесь большое
несчастье, настоящий человеческий ужас, а к нам приезжают какие-то...
бояре, важничают, презирают нас. В таком одиночестве мы обязательно
сорвемся. Я не хочу... И не могу.
Лидочка медленно застучала кулачком по подоконнику и начала ее
уговаривать, на самой тоненькой паутине удерживая рыдания:
- Я маленький, маленький человек... Я хочу работать, хочу страшно
работать, может быть, даже... я могу подвиг сделать... Только я...
человек... человек же, а не козявка.
Она снова повернулась к окну, а я плотно закрыл двери и вышел на
высокое шаткое крыльцо. Возле крыльца стояли Ваня Зайченко и Костя
Ветковский. Костя смеялся:
- Ну, и что же? Полопали?
Ваня торжественно, как маркиз, повле рукой по линии горизонта и сказал:
- Полопали. Развели костры, попекли и полопали! И все! Видишь? А потом
спать легли. И спали. Мой отряд работал рядом, мы кавуны сеяли. Мы
смеемся, а ихний командир Петрушко тоже смеется... И все... Говорит,
хорошо картошки поели печеной!

- Да что же, они всю картошку поели? Там же сорок пудов!
- Поели! Попекли и поели! А то в лесу прятали, а то брсили в поле. И
легли спать. А обедать тоже не пошли. Петрушко говорит: зачем нам обед, мы
сегодня картошку садили. Одарюк ему сказал: ты свинья! И они подрались. А
ваш Миша, он сначала там был, показывал, как садить картошку, а потом его
позвали в комиссию.
Ваня сегодня не в длинных изодранных штанах, а в трусиках, и трусики у
него с карманами, - такие трусики делались только в колонии имени
Горького. Не иначе как Шелапутин или Тоська поделились с Ваней своим
гардеробом. Рассказывая Ветковскому, размахивая руками, притопывая
стройными ножками, Ваня прищуривался на меня, и в его глазах проскакивали
то и дело теплые точечки милой мальчишеской иронии.
- Ты уже выздоровел, Иван? - спросил я.
- ого! - сказал Ваня, поглаживая себя по груди. - Здоров. Мой отряд
сегодня был в "первом ка" сводном. Ха-ха, "первый ка" - кавуны значит! Мы
работали с Денисом, а потом его позвали, так мы без Дениса. Вот увидите,
какие кавуны вырастут. А когда приедут горьковцы? Через пять дней? Ох, и
интересно, какие все эти горьковцы? Правда ж, интересно.
- Ваня, как ты думаешь, кто это побил Дорошко?
Ваня вдруг повернулся ко мне серьезным лицом и прицелился неотрывным
взглядом к моим очкам. Потом поднял щеки, опустил, снова поднял и,
наконец, завертел головой, заводил пальцем около уха и улыбнулся:
- Не знаю.
И быстро двинулся куда-то с самым деловым видом.
- Ваня, подожди! Ты знаешь и должен мне сказать.
У стены собора Ваня остановился, издали посмотрел на меня, на мгновение
смутился, но потом, как мужчина, просто и холодновато сказал, подчеркивая
каждое слово:
- Скажу вам правду: я там был, а кто еще был, не скажу! И пускай не
крадет!
И я и Ваня задумались. Костя ушел еще раньше. Думали мы, думали, и я
сказал Ване:
- Ступай под арест. В пионерской комнате. Скажи Волохову, что ты
арестован до сигнала "спать".
Ваня поднял глаза, молча кивнул головой и побежал в пионерскую комнату.
Эти пять дней я представляю себе на фоне всей моей жизни как длинное
черное тире. Тире, и больше ничего. Сейчас я с большим трудом вспоминаю
кое-какие подробности моей тогдашней деятельности. В сущности, вероятно,
это не была деятельность, а какое-то внутреннее движение, а может быть,
чистая потенция, покой крепко вымуштрованных, связанных сил. Тогда мне
казалось, что я нахожусь в состоянии буйной работы, что я занимаюсь
анализом, что я что-то решаю. А на самом деле я просто ожидал приезда
горьковцев.
Впрочем, кое-что мы делали.
Я вспоминаю: мы аккуратно вставали в пять часов утра. Аккуратно и
терпеливо злились, наблюдая полное нежелание куряжан следовать нашему
примеру. Передовой сводный в это время почти не ложился спать: были
работы, которых нельзя откладывать. Шере приехал на другой день после
меня. В течение двух часов он мерил поля, дворы, службы, площадки острым,
обиженным взглядом, проходил по ним суворовскими маршами, молчал и грыз
всякую дрянь из растительного царства. Вечером загоревшие, похудевшие,
пыльные горьковцы начали расчищать площадку, на которой нужно было
поместить наше огромное свиное стадо.
Начали копать ямы для парников и оранжереи. Волохов в эти дни показал
высокий класс командира и организатора. Он ухитрялся оставлять в поле при
двух парах одного человека, а остальных бросал на другую работу. Петр
Иванович Горович выходил утром в метровом бриле#21 с какой-то особенно
восхитительной лопатой в руках и, потрясая ею, говорил кучке любопытных
куряжан:
- Идем копать, богатыри!
"Богатыри" отворачивались и расходились по своим делам. По дороге они
встречали черного, как ночь, Буцая в трусиках и так же застенчиво
выслушивали его приглашение, оформленное в самых низких тонах регистра:
- Чертовы дармоеды, долго я на вас буду работать?
По вечерам приезжал кто-то из рабфаковцев и брался за лопату, но этих я
скоро прогонял обратно в Харьков, - шутить было нельзя, у них шли весенние
зачеты. Первый наш рабфаковский выпуск этой весной переходил цже в вузы.
Вспоминаю: за эти пять дней много было сделано всякой работы и много
было начато. Вокруг Борового, молниеносно закончившего просторные, без
сквозняков, постройки особого назначения, сейчас работала целая бригада
плотников: погреба, школа, квартиры, парники, оранжерея... В
электростанции возилась тройка монтеров, такая же тройка занималась
изысканиями в недрах земли: узнали мы у подворчан, что еще при монашеской
власти был в Куряже водопровод. Действительно, на верхней площадке
колокольни стоял солидный бак, а от колокольни мы довольно удачно начали
раскапывать прокладки труб.
Весь двор Куряжа через два дня был завален досками, щепками, бревнами,
изрыт канавами: начинался восстановительный период в полном смысле этого
слова.
Мы очень мало сделали для улучшения санитарного положения куряжан, но
по правде сказать, мы и сами редко умывались. Рано утром Шелапутин и
Соловьев отправлялись с ведрами к "чудотворному" источнику под горой, но
пока они карабкались по отвесному скату, падая и разливая драгоценную
воду, мы спешили разойтись по рабочим местам, ребята выезжали в поле, и
ведро воды без пользы оставалось нагреваться в нашей жаркой пионерской
комнате. Точно так же и в других областях, близких к санитарии, у нас было
неблагополучно. Десятый отряд Вани Зайченко, как безоглядно перешедший на
нашу сторону, вне всяких планов и распоряжений перебрался в нашу комнату и
спал на полу, на принесенных с собой одеялах. Несмотря на то что отряд
этот состоял из хороших, милых мальчиков, он натащил в нашу комнату
несколько поколений вшей.
С точки зрения мировых педагогических вопросов вопросов это была не
такая большая беда, однако Лидочка и Екатерина Григорьевна просили нас по
возможности не заходить к ним в комнаты, а зайдя, по возможности не
пользоваться мебелью, не подходить близко к столам, кроватям и другим
нежным предметам. Как они сами устраивались и откуда у них взялась
такая придирчивость по отношению к нам, сказать затрудняюсь, а между тем в
течение круглого дня они почти не выходили из спален воспитанников,
выясняя очень многие детали куряжского общежития по специальному
программному заданию, выработанному нашей комсомольской организацией.
Я намечал капитальную реорганизацию всех помещений колонии. Длинные
комнаты бывшей монастырской гостиницы, называемой у куряжан школой, я
намечал под спальни. Выходило так, что в одном этом здании я помещаю все
четыре сотни воспитанников. Из этого здания нетрудно было выбросить
обломки школьной мебели и наполнить его штукатурами, столярами, малярами,
стекольщиками. Для школы я назначил то самое здание без дверей, в котором
помещался "первый коллектив", но, разумеется, ремонт здесь был невозможен,
пока в нем гнездились куряжане.
Да, мы проявили незаурядную деятельность, но это была деятельность не
педагогическая. В колонии не было такого угла, в котором не работали бы
люди. Все чинилось, мазалось, красилось, мылось. Даже столовую мы
выбросили на двор и приступили к решительному замазыванию ликов святых
угодников мужского и женского пола. Только спален не коснулось идея
восстановления.
В спальнях по-прежнему копошились куряжане, спали, переваривали пищу,
кормили вшей, крали друг у друга всякие пустяки и что-то думали
таинственное обо мне и моей деятельности. Я перестал заходить в спальни и
вообще интересоваться внутренней жизнью всех шести куряжских
"коллективов". С куряжанами у меня установилось сурово точные отношения. В
семь часов, в двенадцать и в шесть часов вечера открывалась столовая,
кто-нибудь из моих ребят тарабанил в колокол, и куряжане тащились на
кормление. Впрочем, особенно медленно тащиться им было, пожалуй, и
невыгодно, не потому только, что столовая закрывалась в определенное
время, но и потому, что раньше пришедшие пожирали и свои порции, и порции
опоздавших товарищей. Опоздавшие ругали меня, кухонный персонал и
советскую власть, но на более энергичный протест не решались, так как
комендантом нашего питательного пункта по-прежнему был Миша Овчаренко.
Я научился с тайным злорадством наблюдать, с какими трудностями теперь
приходилось куряжанам пробираться к столовой и расходиться после приема
пищи по своим делам: на пути их были бревна, канавы, поперечные пилы,
занесенные топоры, размешанные круги глины и кучи извести... и собственные
души. В душах этих, по всем признакам, зачинались трагедии, трагедии не в
каком-нибудь шутливом смысле, а настоящие шекспировские. Я убежден, что в
это время многие куряжане про себя декламировали: "Быть или не быть? - вот
в чем вопрос..."
Они небольшими группами останавливались возле рабочих мест, трусливо
оглядываясь на товарищей и виноватым, задумчивым шагом направлялись к
спальням. Но в спальнях не оставалось уже ничего интересного, даже и
украсть было нечего. Они снова выходили бродить поближе к работе, из
ложного стыда перед товарищами не решались поднять белый флаг и просить
разрешения по прямым линиям стремительные, как глиссер, горьковцы, легко
подымаясь в воздух на разных препятствиях; их деловитость оглушала
куряжан, и они снова останавливались в позах Гамлета или Кориола-
на#22. Пожалуй, положение куряжан было трагичное, ибо Гамлету никто не
кричал веселым голосом:
- Не лазь под ногами, до обеда еще два часа!
С таким же непозволительным, конечно, злорадством я замечал замирание и
перебои в сердцах куряжан при упоминании имени горьковцев. Члены
передового сводного иногда позволячли себе произносить реплики, которые
они, конечно, не произносили бы, если бы не окончили педагогический вуз.
- Вот подожди, приедут наши, тогда узнаешь, как это на чужой счет
жить...
Из куряжан, кто постарше и поразвязнее, пробовали даже сомневаться в
значительности предстоящих событий и вопрошали с некоторой иронией:
- Ну, так что ж такое страшное будет?
Денис Кудлатый на таком вопрос отвечал:
- Что будет? Ого! Собственно говоря, они тебя таким узлом завяжут...
жениться будешь, так и то вспомнишь.
Миша Овчаренко, который вообще не любил недоговоренностей и темных
мест, выражался еще понятнее:
- Сколько тут вас есть дармоедов, двести восемьдесят чи сколько,
столько и морд будет битых. Ох, и понабивают морды, смотреть страшно
будет!
Слушает такие речи и Ховрах и цедит сквозь зубы:
- Понабивают... Это вам не колония имени Горького. Это вам Харьков!
Миша считает поднятый вопрос настолько важным, что отвлекается от
работы и ласково начинает:
- Милый человек! Что ты мне говоришь: не колония Горького, а Харьков и
все такое... Ты пойми, дружок, кто это позволит тебе сидеть на его шее?
Ну, на что ты кому сдался, кому ты, дружок, нужен?
Миша возвращается к работе, и уже в руках у него какой-нибудь рабочий
инструмент, а на устах заключительный аккорд:
- Как твоя фамилия?
Ховрах удивленно встряхивается:
- Что?
- Фамилия твоя как? Сусликов? Или как? Может, Ежиков?
Ховрах краснеет от смущения и обиды:
- Да какого ты черта?
- Скажи твою фамилию, тебе жалко, что ли?
- Ну, Ховрах...
- Ага! Ховрах... Верно. А я уже забывать начал. Лазит здесь, вижу, под
ногами какой-то рыжий, пользы с тебя никакой... Если бы ты работал,
дружок, смотришь, туда-сюда, и бывает, нужно сказать: "Ховрах, принеси то.
Ховрах, ты скоро сделаешь? Ховрах, подержи, голубчик". А так, конечно,
можно и забыть... Ну, иди гуляй, дорогой, у меня, видишь, дело, надо эту
штуковину проконопатить, а то возят одной бочкой и на суп, и на чай, и на
посуду. А тебя ж кормить нужно. Если тебя, понимаешь, не накормить, ты
сдохнешь, вонять будешь тут, неприятно все-таки, да еще гроб тебе делать
придется - тоже забота...#28
Ховрах, наконец, вырывается из Мишиных обьятий и уходит. Миша ласково
говорит ему вслед:

- Иди, подыши свежим воздухом... Очень полезно, очень полезно...
Кто его знает, убежден ли Ховрах в пользе свежего воздуха, убеждена ли
вместе с ним вся куряжская аристократия? В последние дни они стараются
все-таки меньше попадаться на глаза, но я уже успел познакомиться с
куряжской ветвью голубой крови. В общем они хлопцы ничего себе, у них
все-таки есть личности, а это мне всегда нравится: есть за что взяться.
Больше всех мне нравится Перец. Правда, он ходит в нарочитой развалке, и
чуб у него до бровей, и кепка на один глаз, и курить он умеет, держа
цигарку на одной нижней губе, и плевать может художественно. Но я уже
вижу: его испорченное оспой лицо смотрит на меня с любопытством, и это -
любопытство умного и живого парня.
Недавно я подошел к их компании вечером, когда компания сидела на
могильных плитах нового поросячьего солярия, курила и о чем-то без
увлечения толковала. Я остановился против них и начал свертывать собачью
ножку, рассчитывая у них прикурить. Перец весело и дружелюбно меня
разглядывал и сказал громко:
- Стараетесь, товарищ заведующий, много, а курите махорку. Неужели
советская власть и для вас папирос не наготовила?
Я подошел к Перецу, наклонился к его руке и прикурил. Потом сказал ему
так же громко и весело, с самой микроскопической дозой приказа:
- У ну-ка, сними шапку!
Перец перевел глаза с улыбки на удивление, а рот еще улыбается.
- А что такое?
- Сними шапку, не понимаешь, что ли?
- Ну, сниму...
Я своей рукой поднял его чуб, внимательно рассмотрел его уже немного
испуганную физиономию и сказал:
- Так... Ну, добре.
Перец снизу пристально уставился на меня, но я в несколько вспышек
раскурил собачью ножку, быстро повернулся и ушел от них к плотникам.
В этот момент буквально при каждом своем движении, даже на слабом
блеске моего пояса я ощущал широко разлитый педагогический долг: надо этим
хлопцам нравиться, надо, чтобы их забирала за сердце непобедимая,
соблазнительная симпатия, и в то же время дозарезу нужна их
глубочайшая уверенность, что мне на их симпатию наплевать, пусть даже
обижаются, и кроют матом, и скрежещут зубами.
Плотники кончали работу, и Боровой изо всех сил начал доказывать
преимущество хорошего вареного масла перед плохим вареным маслом. Я так
сильно заинтересовался этим новым вопросом, что не заметил даже, как меня
дернули сзади за рукав. Дернули второй раз. Я оглянулся. Перец смотрел на
меня.
- Ну?
- Слушайте, скажите, для чего вы на меня смотрели? А?
- Да ничего особенного... Так слушай, Боровой, надо все-таки достать
масла настоящего...
Боровой с радостью приступил к продолжению своей монографии о хорошем
масле. Я видел, с каким озлоблением смотрел на Борового Перец, ожидая
конца его речи. Наконец Боровой с грохотом поднял свой ящик, и
мы двинулись к колокольне. Рядом с нами шел Перец и пощипывал верхнюю
губу. Боровой ушел вниз, в село, а я заложил руки за спину и стал прямо
перед Перцем:
- Так в чем дело?
- Зачем вы на меня смотрели? Скажите.
- Твоя фамилия Перец?
- Ага.
- А зовут Степан?
- А вы откуда знаете?
- Ты из Свердловска?
- Ну да ж... А откуда вы знаете?
- Я все знаю. Я знаю, что ты и крадешь, и хулиганишь, я только не знал,
умный ты или дурак.
- Ну?
- Ты задал мне очень глупый вопрос, вот - о папиросах, очень глупый...
прямо такой глупый, черт его знает! Ты извини, пожайлуста...
Даже в сумерках заметно было, как залился краскойц Перец, как отяжелели
от крови его веки и как стало ему жарко. Он неудобно переступил и
оглянулся:
- Ну хорошо, чего там извиняться... Конечно... А только какая ж там
такая глупость?
- Очень простая. Ты знаешь, что у меня много работы и некогда сьездить
в город купить паприрос. Это ты знаешь. Некогда потому что советская
власть навалила на меня работу: сделать т в о ю жизнь разумной и
счастливой, т в о ю, понимаешь? Или, может быть, не понимаешь? Тогда
пойдем спать.
- Понимаю, - прохрипел Перец, царапая носком землю.
- Понимаешь?
Я презрительно глянул ему в глаза, прямо в самые оси зрачков. Я видел,
как штопоры моей мысли и воли ввинчиваются в эти самые зрачки. Перец
опустил голову.
- Понимаешь, бездельник, а лаешь на советскую власть. Дурак, настоящий
дурак!
Я повернул к пионерской комнате. Перец загородил мне путь вытянутой
рукой:
- Ну хорошо, хорошо, пускай дурак... А дальше?
- А дальше я посмотрел на твое лицо. Хотел проверить, дурак ты или нет?
- И проверили?
- Проверил.
- И что?
- Пойди посмотри на себя в зеркало.
Я ушел к себе и дальнейших переживаний Переца не наблюдал.
Куряжские лица становились для меня знакомее, я уже научился читать на
них кое-какие мимические фразы. Многие поглядывали на меня с нескрываемой
симпатией и расцветали той милой, полной искренности и смущения улыбкой,
которая бывает только у беспризорных. Я уже знал многих по фамилиям и умел
различать некоторые голоса.
Возле меня часто вертится невыносимо курносый Зорень, у которого
даже вековые отложения грязи не могут прикрыть превосходного румянца щек и
ленивой грации глазных мускулов. Зореню лет тринадцать, руки у него всегда
за спиной, он всегда молчит и улыбается. Этот мальчишка красив, у него
изогнутые темные ресницы. Он медленно открывает их, включает какой-то
далекий свет в черных глазах, не спеша задирает носик, молчит и улыбается.
Я спрашиваю:
- Зорень, скажи мне хоть словечко: какой у тебя голос, страшно
интересно!
Он краснеет и обиженно отворачивается, протягивая хриплым шепотом:
- Та-а...
У Зореня друг, такой же румяный, как и он, тоже красивый, круглолицый,
- Митька Нисинов, добродушная, чистая душа. Из таких душ при старом режиме
делали сапожных мальчиков и трактирных молодцов. Я смотрю на него и думаю:
"Митька, Митька, что мы из тебя сделаем? Как мы разрисуем твою жизнь на
советском фоне?"
Митька тоже краснеет и тоже отворачивается, но не хрипит и не тыкает, а
только сдвигает прямые черные брови и шевелит губами. Но Митькин голос мне
известен: это глубочайшего залегания контральто, голос холеной, красивой,
балованной женщины, с такими же, как у женщины, украшениями и неожиданными
элементами соловьиного порядка. Мне приятно слушать этот голос, когда
Митька рассказывает мне о куряжских жителях:
- То вот побежал... Ах, ты, черт, куда же это он побежал?.. Володька,
смотри, смотри, то Буряк побежал... Так это же Буряк, разве вы не знаете?
Он может выпить тридцать стаканов молока... это он на коровник побежал...
А то - вредный парень, вон из окна выглядывает, ох, и вредный же! Вы
понимаете, он такой подлиза, ну, это же прямо, знаете, масло. Он к вам,
наверное, тоже подлизывается. О, я уже вижу, кто к вам подлизывается,
честное слово, вижу!
- Ванька Зайченко, - обиженно отворачивается Зорень и... краснеет.
Митька умен, чертенок. Он виновато провожает курносую обиду Зореня и
взглядом просит меня простить товарищу бестактность.
- Нет, - говорит он, - Ванька нет! У Ваньки такая линия!
- Какая линия?
- Такая линия вышла, что ж...
Митька большим пальцем ноги начинает что-то рисовать на земле.
- Расскажи.
- Да что ж тут рассказывать? Ванька как пришел в колонию, так у него
сейчас же эта самая компания завелась, видишь, Володька?.. Ну, конечно, их
и били, а все-таки у них такая и была линия...
Я прекрасно понимаю глубокую философию Нисинова, которая "и не снилась
нашим мудрецам"#24.
Много здесь таких румяных, красивых и не очень красивых мальчиков,
которым не посчастливилось иметь собственную линию. Среди еще чужих мне,
угрюмо настороженных лиц я все больше и больше вижу таких детей, жизнь
которых тащится по чужим линиям. Это обыкновенная в старом мире вещь - так
называемая подневольная жизнь.
Зорень и Нисинов, и взлохмаченный острый Собченко, и серьезный грустный
Вася Гардинов, и темнолицый мягкий Сергей Храбренко бродят
возле меня и грустно улыбаются, сдвигая брови, но прямо перейти на мою
сторону не могут. Они жестоко завидуют компании Вани Зайченко, тоскливыми
взглядами провожают смелые полеты ее членов по новым транспорантам жизни
и... ждут.
Ждут все. Это так прозрачно и так понятно. Ждут приезда мистически
нематериальных, непонятных, неуловимо притягательных горьковцев. Даже у
девочек и то с каждым днем разгорается жизнь. Уже Оля Ланова сбила свой
шестой, полный энергии отряд. Отряд деятельно копошится в своей спальне,
что-то чинит, моет, белит, даже поет по вечерам. Туда ежеминутно пробегает
захлопотанная Гуляева и прячет от меня сбитую на сторону, измятую блузку.
Там частым гостем по вечерам сидит Кудлатый и откровенно меценатствует.
Только на полевые работы шестой отряд не выходит - боится, что куряжские
традиции, взорванные таким выходом, похоронят отряд под обломками.
Ждет и Коротков. Это главный центр куряжской традиции. Он
восхитительный дипломат. Никакого проступка, слова, буквы, хвостика от
буквы нельзя найти в его поведении, которые позволили бы обвинить его в
чем-либо. Он виноват не больше, чем другие: как и все, он не выходит на
работу, и только. В передовом сводном все изнывают от злости, от ненависти
к Короткову, от несомненной уверенности, что Коротков в Куряже главный наш
враг.
Я потом уже узнал, что Волохов, Горьковский и Жорка Волков пытались
покончить дело при помощи маленькой конференции. Ночью они вызвали
Короткова на свидание на берегу пруда и предложили ему убираться из
колонии на все четыре стороны. Но Коротков отклонил это предложение и
сказал:
- Мне убираться пока что нет смысла. Останусь здесь.
На том конференция и кончилась. Со мною Коротков ни разу не говорил и
вообще не выражал никакого интереса к моей личности. Но при встречах он
очень вежливо приподнимал щегольскую светлую кепку и произносил
дружелюбным влажным баритоном:
- Здравствуйте, товарищ заведующий.
Его смазливое лицо с темными, прекрасно оттушеванными глазами
внимательно-вежливо обращается ко мне и совершенно ясно семафорит:
"Видите, наши дороги друг другу не мешают, продолжайте свое, а у меня есть
свои соображения. Мое почтение, товарищ заведующий".
Только после моей вечерней беседы с Перецем, на другой день, Коротков
встретил меня во время завтрака у кухонного окна, внимательно отстранился,
пока я давал какое-то распоряжение, и вдруг серьезно спросил:
- Скажите, пожайлуста, товарищ заведующий, в колонии Горького есть
карцер?
- Карцера нет, - так же серьезно ответил я.
Он продолжал спокойно, рассматривая меня как экспонат:
- Говорят все-таки, что вы сажает хлопцев под арест?
- Лично ты можешь не беспокоиться: арест существует только для моих
друзей, - сказал я сухо и немедленно ушел от него, не интересуясь больше
тонкой игрой его физиономии.
15 мая я получил телеграмму:

"Завтра вечером выезжаем все по вагонам Лапоть".
Я обьявил телеграмму за ужином и сказал:
- Послезавтра будем встречать наших товарищей. Я очень хочу, очень
хочу, чтобы встретили их по-дружески. Ведь теперь вы будуте вместе жить...
и работать.
Девочки испуганно притихли, как птицы перед грозой. Пацаны разных
сортов закосили глазами по лицам товарищей, некоторое количество голосов
увеличили ротовое отверстие и секунду побыли в таком состоянии.
В углу, возле окна, там, где вокруг столов стоят не скамьи, а стулья,
компания Короткова вдруг впадает в большое веселье, громко хохочет и,
очевидно, обменивается остротами.
Вечером в передовом сводном состоялось обсуждение подробностей приема
горьковцев и проверялись мельчайшие детали специальной декларации
комсомольской ячейки. Кудлатый чаще, чем когда-нибудь, поднимал руку к
"потылыце":
- Честное слово, собственно говоря, аж стыдно сюда хлопцев везти.
Открылась медленно дверь, и с трудом в нее пролез Жорка Волков .
Держась за столы, добрался до скамьи и глянул на нас одним только глазом,
да и тот представлял собой неудобную щель в мясистом синем кровоподтеке.
- Что такое?
- Побили, - прошептал Жорка.
- Кто побил?
- Черт его знает! Граки... Я шел со станции... На переезде... встретили
и... побили...
- Да постой! - рассердился Волохов. - Побили, побили!.. Мы и сами
видим, что побили... Как дело было? Разговор какой был или как?
- Разговор был короткий, - ответил с грустной гримасой Жорка, - один
только сказал: "А-а, комса?.." Ну... и в морду.
- А ты ж?
- Ну, и я ж, конечно. Только их было четверо.
- Ты убежал? - спросил Волохов.
- Нет, не убежал, - ответил Жорка.
- А как же?
- Ты видишь: и сейчас сижу на переезде.
Хлопцы разразились запорожским хохотом, и только Волохов с укором
смотрел на искалеченную улыбку друга.


7. Триста семьдесят третий бис

На рассвете семнадцатого я выехал встречать горьковцев на станцию
Люботин, в тридцати километрах от Харькова. На грязненьком перроне станции
было бедно и жарко, бродили ленивые, скучные селяне, измятые транспортными
неудобствами, скрежетали сапогами по перрону неповоротливые, пропитанные
маслом железнодорожники - деятели товарного движения. Все сегодня
сговорились противоречить торжественной парче, в которую оделась моя душа.
А может быть, это и не парча, а что-нибудь попроще - "треугольная шляпа и
серый походный сюртук".
Сегодня день генерального сражения. Это ничего, что громоздкий дядя,
носильщик, нечаянно меня толкнувший, не только не пришел в ужас от
содеянного, но даже не заметил меня. Ничего также, что дежуривший по
станции недостаточно почтительно и даже недостаточно вежливо давал мне
справки, где находится триста семьдесят третий бис. Эти чудаки делали вид,
будто они не понимают, что триста семьдесят третий бис - это главные мои
силы, это главные легионы маршалов Коваля и Лаптя, что вся их станция
Люботин на сегодня назначена быть плацдармом моего наступления на Куряж.
Как растолковать этим людям, что ставки моего сегодняшнего дня, честное
слово, более величественны и значительны, чем ставки какого-нибудь
Аустерлица#25. Солнце Наполеона едва ли способно было затмить мою
сегодняшнюю славу. А ведь Наполеону гораздо легче было воевать, чем мне.
Хотел бы я посмотреть, что получилось бы из Наполеона, если бы методы
соцвоса для него были так же обязательны, как для меня.
Бродя по перрону, я поглядывал в сторону Куряжа и вспоминал, что
неприятель сегодня показал некоторые признаки слабости духа#26.
Как ни рано я встал, а в колонии уже было движение. Почему-то многие
толкались возле окон пионерской комнаты, другие, гремя ведрами, спускались
к "чудотворному" источнику за водой. У колокольных ворот стояли Зорень и
Нисинов.
- А когда приедут горьковцы? Утром? - спросил серьезно Митька.
- Утром. Вы сегодня рано поднялись.
- Угу... Не спится как-то... Они на Рыжов приедут?
- На Рыжов. А вы будете здесь встречать.
- А скоро?
- Успеете умыться.
- Пойдем, Митька, - медленно реализовал Зорень мое предложение.
Я приказал Горовичу для встречи колонны горьковцев и садюта знамени
выстроить куряжан во дворе, не применяя для этого никакого особенного
давления:
- Просто пригласите.
Наконец вышел из тайников станцйии Люботин добрый дух в образе
угловатого сторожа и зазвонил в колокол. Отзвонив, он открыл мне тайну
этого символического действия:
- Запросился триста семьдесят третий бис. Через двадцать минут
прибудет.
Вдруг намеченный план встречи неожиданно осложнился, и дальше все
покатилось как-то по особенному запутанно, горячо и по-мальчишески
радостно. Раньше чем прибыл триста семьдесят третий бис, из Харькова
подкатил дачный, и из вагонов полился на меня комсомольско-рабфаковский
освежающий душ. Белухин держал в руке букет цветов:
- Это будем встречать пятый отряд, как будто дамы-графини приезжают.
Мне, старику, можно.
В толпе пищала от избытков чувств златокудрая Оксана, и мирно нежилась
под солнцем спокойная улыбка Рахили. Братченко размахивал руками, как
будто в них был кнут, и твердил неизвестно кому:
- Ого! Я теперь вольный казак. Сегодня же на Молодца сяду.
Прибежал кто-то и крикнул:
- Та поезд уже давно тут!.. На десятом пути...

- Да что ты?
- Та на десятом пути... Давно стоит!..
Мы не успели опешить от неожиданной прозы этого сообщения. Из-под
товарного вагона на третьем пути на нас глянула продувная физиономия
Лаптя, и его припухший взгляд иронически разглядывал нашу группу.
- Давысь! - крикнул Карабанов. - Ванька вже з-пид вагона лизе.
На Лаптя набросились всей толпой, но он глубже залез под вагон и оттуда
серьезно заявил:
- Соблюдайте очередь! И, кроме того, целоваться буду только с Оксаной и
Рахилью, для остальных имею рукопожатие.
Карабанов за ногу вытащил Лаптя из-под вагона, и его голые пятки
замелькали в воздухе.
- Черт с вами, целуйте! - сказал Лапоть, опустившись на землю, и
подставил веснушчатую щеку.
Оксана и Рахиль действительно занялись поцелуйным обрядом, а остальные
бросились под вагоны.
Лапоть долго тряс мне руку и сиял непривычной на его лице простой и
искренней радостью.
- Как едете?
- Как на ярмарку, - сказал Лапоть. - Молодец только хулиганит: всю ночь
колотил по вагону. Там от ваогона только стойки остались. Долго тут будем
стоять? Я приказал всем быть наготове. Если что, будем стоять, - умыться ж
надо и вообще...
- Иди, узнавай.
Лапоть побежал на станцию, а я поспешил к поезду. В поезде было сорок
пять вагонов. Из широко раздвинутых дверей и верхних люков смотрели на
меня прекрасные лица горьковцев, смеялись, кричали, размахивали
тюбетейками. Из ближайшего люка вылез до пояса Гуд, умиленно моргал
глазами и бубнил:
- Антон Семенович, отец родной, хиба ж так полагается? Так же не
полагается. Разве это закон? Это ж не закон.
- Здравствуй, Гуд, на кого ты жалуешься?
- На этого чертового Лаптя. Сказал, понимаете: кто из вагона вылезет до
сигнала, голову оторву. Скорийше принимайте команду, а то Лапоть нас уже
замучил. Разве Лапоть может быть начальником? Правда ж, не может?
За моей спиной стоит уже Лапоть и охотно продолжает в гамме Гуда:
- А попробуй вылезти из вагона до сигнала! Ну, попробуй! Думаешь, мне
приятно с такими шмаровозами возиться? Ну, вылазь!
Гуд продолжал умильно:
- Ты думаешь, мне очень нужно вылазить? Мне и здесь хоррошо. Это я
принципиально.
- То-то! - сказал Лапоть. - Ну, давай сюда Синенького!
Через минуту из-за плеча Гуда выглянуло хорошенькое детское личико
Синенького, недоуменно замигало заспанными глазенками и растянуло упругий
яркий ротик:
- Антон Семенович...
- "Здравствуй" скажи, дурень! Чи ты не понимаешь? - зажурил Гуд.
Гл Синенький всматривается в меня, краснеет и гудит растерянно.
- Антон Семенович... ну, а это что ж?.. Антон Семенович... смотри ты!..

Он затер кулачками глаза и вдруг по-настоящему обиделся на Гуда:
- Ты ж говорил: разбужу! Ты ж говорил... У, какой Гудище, а еще
командир! Сам встал, смотри ты... Уже Куряж? Да? Уже Куряж?
Лапоть засмеялся:
- Какой там Куряж! Это Люботин! Просыпайся скорее, довольно тебе!
Сигнал давай!
Синенький молниеносно посерьезнел и проснулся:
- Сигнал? Есть!
Он уже в полном сознании улыбнулся мне и сказал ласково:
- Здравствуйте, Антон Семенович! - и полез на какую-то полку за
сигналкой.
Через две секунды он выставил сигналку наружу, подарил меня еще одной
чудесной улыбкой, вытер губы голой рукой и придавил их в непередаваемо
грациозном напряжении к мундштуку трубы. По станции покатился наш старый
сигнал побудки.
Из вагонов попрыгали колонисты, и я занялся бесконечным рукопожатием.
Лапоть уже сидел на вагонной крыше и возмущенно гримасничал по нашему
адресу:
- Вы чего сюда приехали? Вы будуте здесь нежничать? А когда вы будете
умываться и убирать в вагонах? Или, может, вы думаете: сдадим вагоны
грязными, черт с ними? Так имейте в виду, пощады не будет. И трусики
надевайте новые. Где дежурный командир? А?
Таранец выглянул с соседней тормозной площадки. На его теле только
сморщенные, полинявшие трусики, а на голой руке новенькая красная повязка.
- Я тут.
- Порядка не вижу! - заорал Лапоть. - Вода где, знаешь? Сколько стоять
будет, знаешь? Завтрак раздавать, знаешь? Ну, говори!
Таранец взлез к Лаптю на крышу и, загибая пальцы на руках, ответил, что
стоять будем сорок минут, умываться можно возле той башни, а завтрак у
Федоренко уже приготовлен и когда угодно можно начинать.
- Чулы? - спросил у колонистов Лапоть. - А если чулы, так какого ангела
гав (ворона) ловите?
Загоревшие ноги колонистов замеклькали на всех люботинских путях. По
вагонам заскребли вениками, и четвертый "У" сводный заходил перед вагонами
с ведрами, собирая сор.
Из последнего вагона Вершнев и Осадчий вынесли на руках еще не
проснувшегося Коваля и старательно приделывали его посидеть на сигнальном
столбике.
- Воны ше не проснулысь, - сказал Лапоть, присев перед Ковалем на
корточках.
Коваль свалился со столбика.
- Теперь воны вже проснулысь, - отметил это событие Лапоть.
- Как ты мне надоел, Рыжий! - сказал серьезно Коваль и пояснил мне,
подавая руку: - Чи есть на этого человека какой-нибудь угомон, чи нету?
Всю ночь по крышам, то на паровозе, то ему померещилось, что свиньи
показались. Если я чего уморился за это время% то хиба от Лаптя. Где тут
умываться?

- А мы знаем, - сказал Осадчий. - Берем, Колька!
Они потащили Коваля к башне, а Лапоть сказал:
- А он еще недоволен... А знаете, Антон Семенович, Коваль, мабудь, за
эту неделю первую ночь спал.
Через полчаса в вагонах было убрано, и колонисты в блестящих
темно-синих трусиках и белых сорочках уселись завтракать. Меня втащили в
штабной вагон и заставили есть "Марию Ивановну".
Снизу, с путей, кто-то сказал громко:
- Лапоть, начальник станции обьявил - через каких-нибудь пять минут
поедем.
Я выглянул на знакомый голос. Грандиозные очи Марка Шейнгауза смотрели
на меня серьезно, и по ним ходили прежние темные волны страсти.
- Марк, здравствуй! Как это я тебя не видел?
- А я был на карауле у знамени, - строго сказал Марк.
- Как тебе живется? Ты теперь доволен своим характером?
Я спрыгнул вниз. Марк поддержал меня и, пользуясь случаем, зашептал
напряженно:
- Я еще не очень доволен своим характером, Антон Семенович. Не очень
доволен, хочу вам сказать правду.
- Ну?
- Вы понимаете: они едут, так они песни поют, и ничего. А я все думаю и
думаю и не могу песни с ними петь. Разве это характер?#27
- О чем ты думаешь?
- Почему они не боятся, а я боюсь...
- За себя боишься?
- Нет, зачем мне бояться за себя? За себя я ничуть не боюсь, а я боюсь
и за вас, и за всех, я вообще боюсь. У них была хорошая жизнь, а теперь,
наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится?
- Зато они идут на борьбу. Это, Марк, большое счастье, когда можно идти
на борьбу за лучшую жизнь.
- Так я же вам говорю: они счастливые люди, потому они и песни поют. А
почему я не могу петь, а все думаю?
Над самым моим ухом Синенький оглушительно заиграл сигнал общего
сбора.
- "Сигнал атаки", - сообразил я и вместе со всеми поспешил к вагону.
Взбираясь в вагон, я видел, как свободно, выбрасывая голые пятки, подбежал
к своему ваону Марк, и подумал: сегодня этот юноша узнает, что такое
победа или поражение. Тогда он станет большевиком.
Паровоз засвистел. Лапоть заорал на какого-то опоздавшего. Поезд
тронулся.
Через сорок минут он медленно втянулся на Рыжовскую станцию и
остановился на третьем пути. На перроне стояли Екатерина Григорьевна,
Лидочка и Гуляева, и у них дрожали лица от радости.
Ковальпо дошел ко мне:
- Чего будем волынить? Разгружаться?
Он побежал к начальнику. Выяснилось, что поезд для разгрузки нужно
подавать на первый путь, к "рамке", но подать нечем. Поездной паровоз ушел
в Харьков, а теперь нужно вызвать откуда-то специальный маневро-
вый паровоз. На станцию Рыжов никогда таких составов не приходило, и
своего маневрового паровоза не было.
Это извести приняли сначала спокойно. Но прошло полчаса, потом час, нам
надоело томиться возле вагонов. Беспокоил нас и Молодец, который, чем выше
поднималось солнце, тем больше бесчинствовал в вагоне. Он успел еще ночью
разнести вздребезги всю вагонную обшивку и теперь добивал остальное. Возле
его вагона уже ходили какие-то чины и в замасленных книжках что-то
подсчитывали. Начальник станции летал по путям, как на ристалищах#28, и
требовал, чтобы хлопцы не выходили из вагонов и не ходили по путям, по
которым то и дело пробегали пассажирские, дачные, товарные поезда.
- Да когда же будет паровоз? - пристал к нему Таранец.
- Я не больше знаю, чем вы! - почему-то озлился начальник. - Может
быть, завтра будет.
- Завтра? О! Так я тогда больше знаю...
- Чего больше? Чего больше?
- Больше знаю, чем вы.
- Как это вы знаете больше, чем я?
- А так: если нет паровоза, мы сами перекатим поезд на первый путь.
Начальник махнул рукой на Таранца и убежал. Тогда Таранец пристал ко
мне:
- Перекатим, Антон Семенович, вот увидите. Я знаю. Вагоны легко
катаются, если даже груженые. А нас приходится по три человека на вагон.
Пойдем поговорим с начальником.
- Отстань, Таранец, глупости какие!
И Карабанов развел руками:
- Ну, такое придумал, он перекатит! Это ж нужно аж до семафора
подавать, за все стрелки.
Но Таранец настаивал, и многие ребята его поддерживали.
Лапоть предложил:
- О чем нам спорить? Проиграем сейчас на работу и попробуем. Перекатим
- хорошо, не перекатим - не надо, будем ночевать в поезде.
- А начальник? - спросил Карабанов, у которого глаза уже заиграли.
- Начальник! - ответил Лапоть. - У начальника есть две руки и одна
глотка. Пускай себе размахивает руками и кричит. Веселей будет.
- Нет, - сказал я, так нельзя. Нас на стрелках может накрыть
какой-нибудь поезд. Такой каши наделаете!
- Н-ну, это мы понимаем! Семафор закрыть нужно!
- Бросьте, хлопцы!
Но хлопцы окружили меня целой толпой. Задние взлетели на тормозные
площадки и крыши и убеждали меня хором. Они просили у меня только одного:
передвинуть поезд на два метра.
- Только на два метра и - стоп. Какое кому дело? Мы никого не трогаем!
Только на два метра, а потом сами скажете.
Я, наконец, уступил. Тот же Синенький заиграл на работу, и колонисты,
давно усвоившие детали задания, расположились у стоек вагонов. Где-то
впереди пищали девочки.
Лапоть вылез на перрон и замахнулся тюбетейкой.

- Стой, стой! - закричал Таранец. - Сейчас начальника приведу, а то он
больше меня знает.
Начальник выбежал на перроне и воздел руки:
- Что вы делаете? Что вы делаете?
- На два метра, - сказал Таранец.
- Ни за что, ни за что!.. Как это можно? Как можно такое делать?
- Да на два метра! - закричал Коваль. - Чи вы не понимаете, чи как?
Начальник тупо влепился в Коваля взглядом и забыл опустить руки. Хлопцы
хохотали у вагонов. Лапоть снова поднял руку с тюбетейкой, и все
прислонились к стойкам, уперлись босыми ногами в песок и, закусив губы,
поглядывали на Лаптя. Он махнул тюбетейкой, и, подражая его движению,
начальник мотнул головой и открыл рот. Кто-то сзади крикнул:
- Нажимай!
Несколько мнгновений мне казалось, что ничего не выйдет - поезд стоит
неподвижно, но взглянув на колеса, я вдруг заметил, что они медленно
вращаются, и сразу же после этого увидел и движение поезда. Но Лапоть
заорал что-то, и хлопцы остановились. Начальник станции оглянулся на меня,
вытер лысину и улыбнулся милой, старческой, беззубой улыбкой.
- Катите... что ж... бог с вами! Только не придавите никого.
Он повертел головой и вдруг громко рассмеялся:
- Сукины сыны, ну, что ты скажешь, а? Ну, катите...
- А семафор?
- Будьте покойны.
- Го-то-о-овсь! - закричал Таранец, и Лапоть снова поднял свою
тюбетейку.
Через полминуты поезд катился к семафору, как будто его толкал мощный
паровоз. Хлопцы, казалось, просто шли рядом с вагонами и только держались
за стойки. На тормозных площадках сидели каким-то чудом выделенные ребята,
чтобы тормозить на остановке.
От выходной стрелки нужно было прогнать поезд по второму пути в
противоположный конец станции, чтобы уже оттуда подать его обратно к
рамке. В тот момент, когда поезд проходил мимо перрона и я полной грудью
вдыхал в себя соленый воздух аврала, с перрона меня окликнули:
- Товарищ Макаренко!
Я оглянулся. На перроне стояли Брегель, Халабуда и товарищ Зоя. Брегель
возвышалась на перроне в сером широком платье и напоминала мне памятник
Екатерине Великой - такая Брегель была величественная.
И так же величественно она вопросила меня со своего пьедестала:
- Товарищ Макаренко, это ваши воспитанники?
Я виновато поднял глаза на Брегель, но в этот момент на мою голову
упало целое екатерининское изречение:
- Вы жестоко будете отвечать за каждую отрезанную ногу.
В голосе Брегель было столько железа и дерева, что ей могла
позавидовать любая самодержица. К довершению сходства ее рука с указующим
пальцем протянулась к одному из колес нашего поезда.
Я приготовился возразить в том смысле, что ребята очень осторожны, что
я надеюсь на благополучный исход, но товарищ Зоя помешала честному порыву
моей покорности. Она подскочила ближе к краю перрона и затараторила
быстро, кивая огромной головой в такт своей речи:

- Болтали, болтали, что товарищ Макаренко очень любит своих
воспитанников... Надо показать всем, как он их любит.
К моему горлу подкатился какой-то ком. Но в то время мне казалось, что
я очень сдержанно и вежливо сказал:
- О, товарищ Зоя, вас нагло обманули! Я настолько черствый человек, что
здравый смысл всегда предпочитаю самой горячей любви.
Товарищ Зоя прыгнула бы на меня с высоты перрона, и, может быть, там и
окончилась бы моя антипедагогическая поэма, если бы Халабуда не сказал
просто, по-рабочему:
- А здорово, стервецы, покатили поезд! Ах, ты, карандаш, смотри,
смотри, Брегель... Ах, ты, поросенок!
Халабуда уже шагает рядом с Васькой Алексеевым, сиротой множества
родителей. О чем-то он с Васькой перемолвился, и не успели мы пережить еще
нашей злости, как Халабуда уже надавил руками на какой-то упор в вагоне. Я
мельком взглянул на окаменевшее величие памятника Екатерине, перешагнул
через лужу желчи, набежавшую с товарища Зои, и тоже поспешил к вагонам.
Через двадцать минут Молодца вывели из полуразрушенного вагона, и Антон
Братченко карьером полетел в Куряж, далеко за собоя оставляя полосу пыли и
нервное потрясение рыжовских собак.
Оставив сводный отряд под командой Осадчего, мы быстро построились на
вокзальной маленькой площади. Брегель с подругой залезли в автомобиль, и я
имел удовольствие еще раз позеленить их лица звоном труб и громом барабана
нашего салюта знамени, когда оно, завернутое в шелковый чехол, плавно
прошло мимо наших торжественных рядов на свое место. Занял свое место и я.
Коваль дал команду, и окруженная толпой станционных мальчишек, колонна
горьковцев тронулась к Куряжу. Машина Брегель, обгоняя колонну,
поровнялась со мной, и Брегель сказала:
- Садитесь.
Я удивленно пожал плечами и приложил руку к сердцу.
Было тихо и жарко. Дорога проходила через луг и мостик, переброшенный
над узенькой захолустной речкой. Шли по шесть в ряд, впереди четыре
трубача и восемь барабанщиков, с ними я и дежурный командир Таранец, а за
нами знаменная бригада. Знамя шло в чехле, и от сверкающей его верхушки
свешивались и покачивались над головой Лаптя золотые кисти. За Лаптем
сверкал свежестью белых сорочек и молодым ритмом голых ног строй
колонистов, разделенный в центре четырьмя рядами девчат в синих юбках.
Выходя иногда на минутку из рядов, я видел, как вдруг посуровели и
спружинились фигуры колонистов. Несмотря на то, что мы шли по безлюдному
лугу, они строго держали равнение и, сбиваясь иногда на кочках, заботливо
спешили поправить ногу. Гремели только барабаны, рождая где-то далеко у
стен Куряжа отчетливое сухое эхо. Сегодня барабанный марш не усыплял и не
уравнивал игры сознания. Напротив, чем ближе мы подходили к Куряжу, тем
рокот барабанов казался более энергичным и требовательным, и хотелось не
только в шаге, но и в каждом движении сердца подчиниться его строгому
порядку.
Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли жители,
прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак, когда-то
охранявших его богатства. В этом селе не только собаки, но и люди были
выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали,
выкармливали, воспитывали на пятаках и алтынах, выручаемых за спасенные
души, за исцеление от недугов, за слезы пресвятой богородицы и за перья из
крыльев архангела Гавриила. В Подворках много задержалось разного
преподобного народа: бывших попов и монахов, послушников, конюхов и
приживалов, монастырских поваров, садовников и проституток.
И поэтому, проходя за плетнями групп, точно угадывал я и мысли, и
слова, и добрые пожеланияпо нашему адресу.
Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно понял великое историческое
значение нашего марша, хотя он и выражал только одно из молекулярных
явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг
освободилось у меня от предметных форм и педагогической раскраски. Уже не
было ни излучин Коломака, ни старательных построек старого Трепке, ни
двухсот розовых кустов, ни свинарни пустотелого бетона. Присохли также и
где-то рассыпались по дороге хитрые проблемы педагогики. Остались только
чистые люди, люди нового опыта и новой человеческой позиции на равнинах
земли. И я понял вдруг, что наша колония выполняет сейчас хотя и
маленькую, но острополитическую, подлинно социалистическую задачу.
Шагая по улицам Подворок, мы проходили точно по вражеской стране, где в
живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы, и старые
жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже показался
впереди, сложены целые штабеля ненавистных для меня идей и предрассудков:
слюнотечивое интеллигентское идеальничанье, будничный, бесталанный
формализм, дешевая бабья слеза и умопомрачительное канцелярское
невежество. Я представил себе огромные площади этой безграничной свалки:
мы уже прошли по ней сколько лет, сколько тысяч километров, и впереди еще
она смердит, и справа, и слева, мы окружены ею со всех сторон. Поэтому
такой ограниченной в пространстве кажется маленькая колонна горьковцев, у
которой сейчас нет ничего материального: ни коммуникации, ни базы, ни
родственников - Трепке оставлено навсегда, Куряж еще не завоеван.
Ряды барабанщиков тронулись в гору - ворота монастыря были уже перед
нами. Из ворот выбежал в трусиках Ваня Зайченко, на секунду остолбенел на
месте и стрелой полетел к нам под горку. Я даже испугался: что-нибудь
случилось, но Ваня круто остановился против меня и взмолился со слезами,
прикладывая палец к щеке:
- Антон Семенович, я пойду с вами, я не хочу там стоять.
- Иди здесь.
Ваня выровнялся со мной, внимательно поймал ногу и задрал голову. Потом
поймал мой внимательный взгляд, вытер слезу и улыбнулся горячо,
выдыхая облегченно волнение.
Барабаны оглушительно рванулись в колокольном тоннеле ворот.
Бесконечная масса куряжан была выстроена в несколько рядов, и перед нею
замер и поднял руку для салюта Горович.



8. Гопак


Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии
семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром Ивановичем,
оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша
колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора,
загибаясь в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным
окружением.
И куряжане и горьковцы молчали: первые - в порядке некоторого
обалдения, вторые - в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих
пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в
рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед
ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, блестящих
поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног.
В нечеловеческом напряжении, в самых дробных долях секунды я хотел
ухватить и запечатлеть в сознании какой-то основной тон в выражении
куряжской толпы, но мне не удалось этого сделать. Это уже не была
монотонная, тупая толпа первого моего дня в Куряже. Переходя взглядом от
группы к группе, я встречал все новые и новые выражения, часто даже
совершенно неожиданные. Только немногие смотрели в равнодушном нейтральном
покое. Большинство малышей открыто восхищалось - так, как восхищаются они
игрушкой, которую хочется взять в руки и прелесть которой не вызывает
зависти и не волнует самолюбия. Нисинов и Зорень стояли, обнявшись, и
смотрели на горьковцев, склонив на плечи друг другу головы, о чем-то
мечтая, может быть, о тех временах, когда и они станут в таком же
пленительном ряду и так же будут смотреть на них замечтавшиеся "вольные"
пацаны. Было много лиц, глядевших с тем неожиданно серьезным вниманием,
когда толпятся на месте возбужденные мускулы лица, а глаза ищут скорее
удобного поворота. На этих лицах жизнь пролетала бурно; через десятые доли
секунды этого лица уже что-то рассказывали от себя, выражая то одобрение,
то удовольствие, то сомнение, то зависть. Зато медленно-медленно
растворялись ехидные мины, заготовленные заранее, мины насмешки и
презрения. Еще далеко заслышав наши барабаны, эти люди засунули по
карманам руки и изогнули талии в лениво-снисходительных позах. Многие из
них сразу были сбиты с позиций великолепными торсами и бицепсами первых
рядов горьковцев: Федоренко, Корыто, Нечитайло, против которых их
собственные фигуры казались жидковатыми. Другие смутились попозже, когда
стало слишком очевидно, что из этих ста двадцати самого маленького нельзя
тронуть безнаказанно. И самый маленький - Синенький Ванька - стоял
впереди, поставив трубу на колено, и стрелял глазами с такой свободой,
будто он не вчерашний беспризорный, а путешествующий принц, а за ним
почтительно замер щедрый эскорт, которым снабдил его папаша король.
Только секунды продолжалось это молчаливое рассматривание. Я обязан был
немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между двумя лагерями и
взаимное их разглядывание.
- Товарищи! - сказал я. - С этой минуты мы все, четыреста человек,
составляем один коллектив, который называется: трудовая колония имени
Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен
знать, что он - горьковец, должен смотреть на другого горьковца, как на
своего ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать6
помогать во всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он
ошибается. У нас будет строгая дисциплина. Дисциплина нам нужна потому,
что дело наше трудное и дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас
не будет дисциплины.
Я еще сказал о стоящих перед нами задачах, о том, как нам нужно
богатеть, учиться, пробивать дорогу для себя и для будущих горьковцев, что
нам нужно жить правильно, как настоящим пролетариям, и выйти из колонии
настоящими комсомольцами, чтобы и после колонии строить и укреплять
пролетарское государство.
Я был удивлен неожиданным вниманием куряжан к моим словам. Как раз
горьковцы слушали меня несколько рассеяно, может быть потому, что мои
слова не открывали для них ничего нового, все это давно сидело крепко в
каждой крупинке мозга.
Но почему те же куряжане две недели назад мимо ушей пропускали мои
обращения к ним, гораздо более горячие и убедительные? Какая трудная наука
эта педагогика! Нельзя же допустить, что они слушали меня только потому,
что за моей спиной стоял горьковский легион, или потому, что на правом
фланге этого лениона неподвижно и сурово стояло знамя в атласном чехле?
Этого нельзя допустить, ибо это противоречило бы всем аксиомам и теоремам
педагогики.
Я кончил речь и обьявил, что через полчаса будет общее собрание колонии
имени Горького; за эти полчаса колонисты должны познакомиться друг с
другом, пожать друг другу руки и прийти вместе на собрание. А сейчас, как
полагается, отнесем наше знамя в помещение...
- Разойдись!
Мои ожидания, что горьковцы подойдут к куряжанам и подадут им руки, не
оправдались. Они разлетелись из строя, как заряд дроби, и бросились бегом
к спальням, клубам и мастерским. Куряжане не обиделись таким невниманием и
побежали вдогонку, только Коротков стояли среди своих приближенных, и они
о чем-то потихоньку разговаривали. У стены собора сидели на могильных
плитах Брегель и товарищ Зоя. Я подошел к ним.
- Ваши одеты довольно кокетливо, - сказала Брегель.
- А спальни для них приготовлены? - спросила товарищ Зоя.
- Обойдемся без спален, - ответил я и поспешно заинтересовался новым
явлением.
Окруженное колонистыми ступицынского отряда, в ворота монастыря
медленно и тяжело входило наше свиное стадо. Оно шло тремя группами:
впереди матки, за ними молодняк и сзади папаши. Их встречал, осклабясь в
улыбке, Волохов со своим штабом, и Денис Кудлатый уже любовно почесывал за
ухом у нашего общего любимца, пятимесячного Чемберлена, названного так в
память о знаменитом ультиматуме этого деятеля.
Стадо направилось к приготовленным для него загородкам, и в ворота
вошли занятые увлекательной беседой Ступицын, Шере и Халабуда. Халабуда
размахивал одной рукой, а другой прижимал к сердцу самого маленького и
самого розового поросенка.
- Ох, и свиньи же у них! - сказал Халабуда, подходя к нашей груп-
пе. - Если у них и люди такие, как свиньи, толк будет, будет, я тебе
говорю.
Брегель поднялась с могильного камня и сказала строго:
- Вероятно, все-таки товарищ Макаренко главную свою заботу обращает на
людей?
- Сомневаюсь, - сказала Зоя, - для свиней место приготовлено, а для
людей - обойдутся.
Брегель вдруг заинтересовать таким оригинальным положением:
- Да, Зоя верно отметила. Интересно, что скажет товарищ Макаренко, при
этом не свиновод Макаренко, а педагог Макаренко?
Я был очень поражен откровенной неприязнью этих слов, но не захотел в
этот день отвечать такой же откровенной грубостью:
- Разрешите этим двум деятелям ответить, так, сказать, коллективно.
- Пожайлуста.
- Видите ли, колонисты здесь хозяева, а свиньи - подопечные.
- А вы кто? - спросила Брегель, глядя в сторону.
- Если хотите, я ближе к хозяевам.
- Но для вас спальня обеспечена?
- Я тоже обхожусь без спальни.
Брегель досадливо передернула плечами и сухо предложила товарищу Зое:
- Прекратим эти разговоры. Товарищ Макаренко любит острые положения.
Халабуда громко захохотал:
- Что ж тут плохого? И правильно делает, ха - острые положения! А на
что ему тупые положения?
Я нечаянно улыбнулся, и поэтому Зоя на меня снова напала:
- Я не знаю, какое это положение, острое или тупое, если людей нужно
воспитывать по образцу свиней#29.
Товарищ Зоя включила какие-то сердитые моторы, и выпуклые глаза ее
засверлили мое существо со скоростью двадцати тысяч оборотов в секунду. Я
даже испугался. Но в эту минуту прибежал со своей трубой румяный,
возбужденный Синенький и залепетал приблизительно с такой же скоростью:
- Там... Лапоть сказал... а Коваль говорит: подожди. А Лапоть ругается
и говорит: я тебе сказал, так и делай, да... А еще говорит: если будешь
волынить... и хлопцы тоже... Ой, спальни какие, ой-ой-ой, и хлопцы
говорят: нельзя терпеть, а Коваль говорит - с вами посоветуется...
- Я понимаю, что говорят хлопцы и что говорит Коваль, но никак не
пойму, чего ты от меня хочешь?
Синенький застыдился:
- Я ничего не хочу... А только Лапоть говорит...
- Ну?
- А Коваль говорит: посоветуемся...
- Что именно говорит Лапоть? Это очень важно, товарищ Синенький.
Синенькому так понравился мой вопрос, что он даже не расслышгал его:
- А?
- Что сказал Лапоть?
- Ага... Он сказал: давай сигнал на сбор.
- Вот это и нужно было сказать с самого начала.
- Так я ж говорил вам...
Товарищ Зоя взяла двумя пальцами румяные щеки Синенького и обратила его
губы в маленький розовый бантик:
- Какой прелестный ребенок!
Синенький вырвался из ласковых рук Зои, вытер рукавом рубашки рот и
обиженно закосил на Зою:
- Ребенок... Смотри ты!.. А если бы я так сделал?.. И вовсе не
ребенок... А колонист вовсе.
Халабуда легко поднял Синенького на руки вместе с его трубой.
- Хорошо сказал, честное слово, хорошо, а все-таки ты поросенок.
Синенький с удовольствием принял предложенную ему партию и против
поросенка не заявил протеста. Зоя и это отметила:
- Кажется, звание поросенка у них наиболее почетное.
- Да брось! - сказал недовольно Халабуда и опустил Синенького на землю.
Собирался разгореться какой-то спор, но пришел Коваль, а за Ковалем и
Лапоть.
Коваль по-деревенски стеснялся начальства и моргал из-за плеча Брегель,
предлагая мне отойти в сторонку и поговорить. Лапоть начальства не
стеснялся:
- Он, понимаете, думал, Коваль, что для него здесь пуховые перины
приготовлены. А я считаю - ничего не нужно откладывать. Сейчас собрание, и
прочитаем им нашу декларацию.
Коваль покраснел от необходимости говорить при начальстве, да еще при
"бабском", но от изложения своей точки зрения не отказался:
- На что мне твои перины, и не говори глупостей! А только - чи заставим
мы их подчиниться нашей декларации? И как ты его заставишь? Чи за комир
(воротник) его брать, чи за груды?
Коваль опасливо глянул на Брегель, но настоящая опасность грозила с
другой стороны:
- Как это: за груды? - тревожно спросила товарищ Зоя.
- Да нет, это ж только так говорится, еще больше покраснел Коваль. - На
что мне ихние груды, хай им! Я завтра пойду в горком, нехай меня завтра
на село посылает...
- А вот вы сказали: "мы заставим". Как это вы хотите заставить?
Коваль от озлобления сразу потерял уважение к начальству и даже
ударился в другую сторону:
- Та ну его к... Якого черта! Чи тут работа, чи теревени (болтовня)
бабськи... К чертову дьяволу!..
И быстро ушел к клубу, пыльными сапогами выворачивая из куряжской почвы
остатки монастарских кирпичных тротуаров.
Лапоть развел руками перед Зоей:
- Я вам это могу обьяснить, как заставить. Заставить - это значит...
ну, значит, заставить, тай годи!
- Видишь, видишь? - подпрыгнула товарищ Зоя перед Брегель. - Ну, что ты
теперь скажешь?
- Синенький, играй сбор, - приказал я.
Синенький вырвал сигналку из рк Халабуды, задрал ее к крестам собора и
разорвал тишину отчетливым, задорно-тревожным стакатто. Товарищ Зоя
приложила руки к ушам:
- Господи, трубы эти!.. Командиры!.. Казарама!..
- Ничего, - сказал Лапоть, - зато видите, вы уже поняли, в чем дело.
- Звонок гораздо лучше, - мягко возразила Брегель.
- Ну что вы: звонок! Звонок - дурень, он всегда одно и то же кричит. А
это разумный сигнал: общий сбор. А есть еще "сбор командиров", "спать", а
есть еще тревога. Ого! Если вот Ванька затрубит тревогу, так и покойник на
пожар выскочит, и вы побежите.
Из-за углов флигелей, сараев, из-за монастырских стен показались группы
колонистов, направлящиеся к клубу. Малыши часто срывались на бег, но их
немедленно тормощили разные случайные впечатления. Горьковцы и куряжане
уже смешались и вели какие-то беседы, по всем признакам имевшие характер
нравоучения. Большинство куряжан все же держалось в стороне.
В пустом прохладном клубе стали все тесной толпой, но белые сорочки
горьковцев отделились ближе к алтарному возвышению, и я заметил, что
это делалось по указанию Таранца, на всякий случай концентрировавшего
силы.
Бросалась в глаза малочисленность ударного кулака горьковцев. На
четыреста человек собрания их было десятков пять: второй, третий и десятый
отряды возились с устройством скота, да у Осадчего на Рыжове осталось
человек двадцать, не считая рабфаковцев. Кроме того, наши девочки в счет
не шли. Их очень ласково, почти трогательно, с поцелуями и причитаниями
приняли куряжские девчата и разместили в своей спальне, которую недаром
Оля Ланова с таким увлечением приводила в порядок.
Перед тем как открыть собрание, Жорка Волков спросил у меня шепотом:
- Значит, действовать прямо?
- Действуй прямо, - ответил я.
Жорка вышел на алтарное возвышение и приготовился читать то, что мы все
шутя называли декларацией. Это было постановление комсомольской
организации горьковцев, постановление, в которое Жорка, Волохов, Кудлатый,
Жевелий и Горьковский вложили пропасть инициативы, остроумия, широкого
русского размаха и скрупулезной арифметики, прибавив к этому умеренную
дозу нашего горьковского перца, хорошей товарищеской любви и любовной
творческой жестокости.
"Декларация" считалась до тех пор секретным документом, хотя в
обсуждении ее принимали участие очень многие - она обсуждалась несколько
раз на совещании членов бюро в Куряже, а во время моей поездки в колонию
была еще раз просмотрена и проверена с Ковалем и комсомольским активом.
Жорка сказал небольшое вступительное слово:
- Товарищи колонисты, будем говорить прямо: черт его знает, с чего
начинать! Но вот я вам прочитаю постановление ячейки комсомола, и вы сразу
увидите, с чего начинать и как оно все пойдет. Сейчас ты не работаешь и не
комсомолец, и не пионер, черте-шо, сидишь в грязи, и что ты такое сть
в самом деле? С какой точки тебя можно рассматривать? Прямо с такой точки:
ты есть продовольственная база для вшей, для клопов, тараканов, блох и
всякой сволочи.
- А мы виноваты, что ли! - крикнул#35 кто-то.
- А как же, конечно, виноваты, - немедленно отозвался Жорка. - Вы
виноваты, и здорово виноваты. Какое вы имеете право расти дармоедами, и
занудами, и сявками? Не имеете права. Не имеете права, и все! И грязь у
вас в то же время. Какой же человек имеет право жить в такой грязи? Мы
свиней каждую неделю с мылом моем, надо вам посмотреть. Вы думаете,
какая-нибудь свинья не хочет мыться или говорит: "Пошли вы вон от меня с
вашим "мылом"? Ничего подобного: кланяется и говорит: "Спасибо". А у
вас мыла нет два месяцп...
- Так не давали, - сказал с горькой обидой кто-то из толпы.
Круглое лицо Жорки, еще не потерявшее синих следов ночной встречи с
классовым врагом, нахмурилось и поострело.
- А кто тебе должен давать? Здесь ты хозяин. Ты сам должен считать, как
и что.
- А у вас кто хозяин? Может, Макаренко? - спросил кто-то и спрятался в
толпе.
Головы повернулись в сторону вопроса, но только круги таких же движений
ходили на том месте, и несколько лиц в центре довольно ухмылялись.
Жорка широко улыбнулся:
- Вот дурачье! Антону Семеновичу мы доверяем, потому что он наш, и мы
действуем вместе. А это здоровый дурень у вас спросил. А только пусть он
не беспокоится, мы и таких дурней научим, а то, понимаете, сидит и смотрит
по сторонам: где ж мой хозяин?
В клубе грохнули хохотом: очень удачно Жорка сделал глупую морду
растяпы, ищущего хозяина.
Жорка продолжал:
- В советской стране хозяин есть пролетарий и рабочий. А вы тут сидели
на казенных харчах, гадили под себя, а политической сознательности у вас,
как у петуха.
Я уже начинаю беспокоиться: не слишком ли Жорка дразнит куряжан, не
мешало бы поласковее. И в этот же момент тот же неуловимый голос
крикнул:
- Посмотрим, как вы гадить будете!
По клубу прошла волна сдержанного, вредного смеха и довольных,
понимающих улыбок.
- Можешь свободно смотреть, - серьезно-приветливо сказал Жорка. Я тебе
могу даже кресло возле уборной поставить, сиди себе и смотри. И даже очень
будет для тебя полезно, а то и на двор ходить не умеешь. Это все-таки
хоть и маленькая квалификация, а знать каждому нужно.
Хоть и краснели куряжане, а не могли отказаться от смеха, держались
друг за друга и пошатывались от удовольствия. Девочки пищали, отвернувшись
к печке, и обижались на оратора. Только горьковцы деликатно сдерживали
улыбку, с гордостью посматривая на Жорку.
Куряжане пересмеялись, и взоры их, направленные на Жорку, стали теплее
и вместительнее, точно и на самом деле они выслушали от Жорки вполне
приемлимую и полезную программу.
Программа имеет великое значение в жизни человека. Даже самый
никчсемный человечишка, если видит перед собой не простое пространство
земли с холмами, оврагами, болотами и кочками, а пусть и самую скромную
перспективу - дорожки или дороги с поворотами, мостиками, посадками и
столбиками, - начинает и себя раскладывать по определенным этапикам,
веселее смотрит вперед, и сама природа в его глазах кажется более
упорядоченной: то - левая сторона, то - правая, то - ближе к дороге, а то
- дальше.
Мы сознательно рассчитывали на великое значение всякой перспективности,
даже такой, в которой нет ни одного пряника, ни одного грамма сахара. Так
именно и была составлена декларация комсомольской ячейки, которую,
наконец, Жорка начал читать перед собранием:
"Постановление ячейки ЛКСМ трудовой колонии имени Горького от
15 мая 1926 года.
1. Считать все отряды старых горьковцев и новых в Куряже распущенными и
организовать немедленно новые двадцать отрядов в таком составе... (Жорка
прочитал список колонистов с разделением на отряды и имена командиров
отдельно).
2. Секретарем совета командиров остается Лапоть, заведующим хозяйством
- Денис Кудлатый и кладовщиком - Алексей Волков .
3. Совету командиров предлагается провести в жизнь все намеченное в
этом постановлении и сдать колонию в полном порядке представителям
Наркомпроса и Окрисполкома в день первого снопа, который отпраздновать,
как полагается.
4. Немедленно, то есть до вечера 17 мая, отобрать у воспитанников
бывшей куряжской колонии всю их одежду и белье, все постельное белье,
одеяла, матрацы, полотенца и прочее, не только казенное, но, у кого есть,
и свое, сегодня же сдать в дезинфекцию, а потом в починку.
5. Всем воспитанникам и колонистам выдать трусики и голошейки, сшитые
девочками в старом колонии, а вторую смену выдать через неделю, когда
первая будет отдана в стирку.
6. Всем воспитанникам, кроме девочек, остричься под машинку и получить
немедленно бархатную тюбетейку.
7. Всем воспитанникам сегодня выкупаться, где кто может, а прачечную
предоставить в распоряжение девочек.
8. Всем отрядам не спать в спальнях, а спать на дворе, под кустами или
где кто может, там, где выберет командир, до тех пор, пока не будет
закончен ремонт и оборудование новых спален в бывшей школе.
9. Спать на тех матрацах, одеялах и подушках, которые привезены старыми
горьковцами, а сколько придется на отряд, делить без спора, много или
мало, все равно.
10. Никаких жалоб и стонов, что не на чем спать, чтобы не было, а
находить разумные выходы из положения.
11. Обедать в две смены целыми отрядами и из отряда в отряд не лазить.
12. Самое серьезное внимание обратить на чистоту.
13. До 1 августа мастерским не работать, кроме швейной, а работать на
таких местах:
Разобрать монастырскую стену и из кирпича строить свинарню на 300
свиней.
Покрасить везде окна, двери, перила, кровати.
Полевые и огородные работы.
Отремонтировать всю мебель.
Произвести генеральную уборку двора и всего ската горы во все стороны,
провести дорожки, устроить цветники и оранжерею.
Пошить всем колонистам хорошую пару костюмов и купитьк зиме обувь, а
летом ходить босиком.
Очистить пруд и купаться.
Насадить новый сад на южном склоне горы.
Приготовить станки, материалы и инструмент в мастерских для работы с
августа".
Несмотря на свлю внешнюю простоту, декларация произвела на всех очень
сильное впечатление. Даже нас, ее авторов, она поража жестокой
определенностью и требовательностью действия. Кроме того, - это потом
особенно отмечали куряжане - она вдруг показала всем, что наша
бездеятельность перед приездом горьковцев прикрывала крепкие намерения и
тайную подготовку, с пристальным учетом разных фактических явлений.
Комсомольцами замечательно были составлены новые отряды. Гений Жорки,
Георгиевского и Жевелия позволил им развести куряжан по отрядам с
аптекарской точностью, принять во внимание узы дружбы и бездны ненависти,
характеры, наклонности, стремления и уклонения. Недаром в течение двух
недель передовой сводный ходил по спальням.
С таким же добросовестным вниманием были распределены и горьковцы:
сильные и слабые, энергичные и шляпы, суровые и веселые, люди настоящие
и люди приблизительные - все нашли для себя место в зависимости от разных
соображений.
Даже для многих горьковцев решительные строчки декларации были
новостью; куряжане же все встретили Жоркино чтение в полном ошеломлении.
Во время чтения кое-кто еще тихонько спрашивал соседа о плохо расслышанном
слове, кто-то удивленно подмылася на носки и оглядывался, кто-то сказал
даже: "Ого!" в самом сильном месте декларации, но, когда Жорка закончил, в
зале стояла тишина, и в тишине несмело подымались еле заметные, молчаливые
вопросики: что делать? Куда броситься? Подчиниться, протестовать, бузить?
Аплодировать, смеяться или крыть?
Жорка скромно сложил листик бумаги. Лапоть иронически-внимательно
провел по толпе своими припухлыми веками и ехидно растянул рот:
- Мне это не нравится. Я старый горьковец, я имел свою кровать,
постель, свое одеяло. А теперь я должен спать под кустом. А где этот
кустик? Кудлатый, ты мой командир, скажи, где этот кустик?
- Я для тебя уже давно выбрал.
- На этом кустике хоть растет что-нибудь? Может, этот кустик с вишнями
или яблоками? И хорошо б соловья... Там есть соловей, Кудлатый?
- Соловья пока нету, горобцы есть.
- Горобцы? Мне лично горобцы мало подходят. Поют они бузово, и потом -
неаккуратные. Хоть чижика какого-нибудь посади.
- Хорошо, посажу чижика! - хохочет Кудлатый.
- Дальше... - Лапоть страдальчески оглянулся. - Наш отряд тре-
тий... Дай-ка список... Угу... Третий... Старых горьковцев раз, два,
три... восемь. Значит, восемь одеял, восемь подушек и восемь матрацев, а
хлопцы в отряде двадцать два. Мне это мало нравится. Кто тут есть? Ну,
скажем, Стегний. Где тут у вас Стегний? Подыми руку. А ну, иди сюда! Иди,
иди, не бойся!
На алтарное возвышение вылез со времен каменноого века не мытый и не
стриженный пацан, с головой, выгоревшей вконец, и с лицом, на котором
румянец, загар и грязь давно обратились в сложнейшую композицию, успевшую
уже покрыться трещинами. Стегний смущенно переступал на возвышении черными
ногами и неловко скалил на толпу неповоротливые глаза и ярко-белые большие
зубы:
- Так это я с тобой должен спать под одним одеялом? А скажи, ты ночью
здорово брыкаешься?
Стегний пыхнул слюной, хотел вытереть рот кулаком, но застеснялся
своего черного кулака и вытер рот бесконечным подолом полуистлевшей
рубахи.
- Не...
- Так... Ну, а скажи, товарищ Стегний, что мы будем делать, если дождь
пойдет?
- Тикать, ги-ги...
- Куда?
Стегний подумал и сказал:
- А хто его знае.
Лапоть озабоченно оглянулся на Дениса:
- Денис, куда тыкатымем по случаю дождя?
Денис выдвинулся вперед и по-хохлацки хитро прищурился на собрание:
- Не знаю, как другие товарищи командиры думают на этот счет, и в
декларации, собственно говоря, в этом месте упущение. От же, я так скажу:
если в случае дождь или там другое что - третьему отряду бояться нечего.
Речка близко, поведу отряд в речку. Собственно говоря, если в речку
залезть, так дождь ничего, а если еще нырнуть, ни одна капля не тронет. И
не страшно, и для гигиены полезно.
Денис невинно взглянул на Лаптя и отошел в сторону. Лапоть вдруг

рассердился и закричал на задремавшего в созерцании великих событий
Стегния.
- Ты чув? Чи ни?
- Чув, - сказал весело Стегний.
- Ну, так смотри, спать вместе будем, на моем одеяле, черт с тобой.
Только я раньше тебя выстираю в этой самой речке и срежу у тебя шерсть на
голове. Понял?
- Та понял, - улыбнулся Стегний.
Лапоть сбросил с себя дурашливую маску и придвинулся ближе к краю
помоста:
- Значит, все ясно?
- Ясно! - закричали в разных местах.
- Ну, раз ясно, будем говорить прямо: постановление это не очень,
конечно, такое... приятное. А надо все-таки принять нашим общим
собранием, другого хода нет.
Он вдруг взмахнул рукой безнадежно и с неожиданной горькой слезой
сказал:
- Голосуй, Жорка!
Собрание закатилось смехом. Жорка вытянул руку вперед:
- Голосую: кто за наше постановление, подними руку!
Лес рук вытянулся вверх. Я внимательно пересмотрел ряды всех моей
громады. Голосовали все, в том числе и группа Короткова у входных дверей.
Девочки подняли розовые ладони с торжественной нежностью и улыбались,
склонив головы набок. Я был очень удивлен: почему голосовали коротковцы?
Сам Коротков стоял, прислонившись к стене, и терпеливо держал поднятую
руку, спокойно рассматривая прекрасными глазами нашу компанию на сцене.
Торжественность этой минуты была нарушена появлением Борового. Он
ввалился в зал в настроении чрезвычайно мажорном, споткнулся о двери,
оглушительно рыкнул огромной гармошкой и заорал:
- А, хозяева приехали? Сейчас... постойте... тут сыграю, я знаю
такой... туш.
Коротков опустил руку на плечо Борового и о чем-то засигналил ему
глазами. Боровой задрал голову, открыл рот и затих, но гармошку продолжал
держать очень агрессивно - ежеминутно можно было ожидать самой настойчивой
музыки.
Жорка обьявил результаты голосования.
- За принятие предложения ячейки комсомола триста пятьдесят четыре
голоса. Значит, будем считать, что принято единогласно.
Горьковцы, улыбаясь и переглядываясь, захлопали, куряжане с
загоревшимся чувством подхватили в эту непривычную для них форму
выражения, и, может быть, в первый раз со времени основания монастыря под
его сводами раздались радостные легкие звуки аплодисментов человеческого
коллектива. Малыши хлопали долго, отставляя пальцы, то задирая руки над
головой, то перенося их к уху, хлопали до тех пор, пока на возвышение не
вышел Задоров.
Я не заметил его прихода. Видимо, он что-то привез с Рыжова, потому что
и лицо и костюм его были измазаны мелом. Теперь, как и всегда, он вызывал
у меня ощущение незапятнанной чистоты и открытой простой радости. Он и
сейчас прежде всего предложил вниманию собрания свою пленительную улыбку.
- Друзья, хочу сказать два слова. Вот что: я самый первый горьковец,
самый старый и когда-то был самый плохой. Антон Семенович, наверное, это
хорошо помнит. А теперь я уже студент первого курса Технологического
института. Поэтому слушайте: вы приняли сейчас хорошее постановление,
замечательное, честное слово, только трудное ж, прямо нужно говорить, ой,
и трудное ж!
Он завертел головой от трудности. В зале рассмеялись любовно.
- Но все равно. Раз приняли - кончено. Это нужно помнить. Может быть,
кто подумает сейчас: принять можно, а там будет видно. Это не человек,
нет, это хуже гада - это, понимаете, гадик. По нашему закону, если кто не
выполняет постановлений общего собрания - одна дорога: в двери, за ворота!
Задоров крепко сжал побелевшие губы, поднял кулак над головой.
- Выгнать! - сказал резко, опуская кулак.
Толпа замерла, ожидая новых ужасов, но сквозь толпу уже пробирался
Карабанов, тоже измазанный, только уже во что-то черное, и спросил в
тишине удивления:
- Кого тут выгонять нужно? Я зараз!
- Это вообще, - пропел безмятежно Лапоть.
- Я могу и вообще и как угодно. А только, чего вы тут стоите и
понадувались, як пип на ярмарку?
- Та мы ничего, - сказал кто-то.
- О так! Приехали, тай головы повесили? Га? А музыка где?
- А есть, есть музыка, как же! - в восторге закричал Боровой и рявкнул
гармошкой.
- О! И музыка! Давай круг! А ну, девчата, годи там биля печи греться,
кто гопака! Наталко, серденько! Смотри, хлопцы, какая у нас Наталка!
Хлопцы с веселой готовностью уставились на лукавоясные очи Наташи
Петренко, на ее косы и на косой зубик в зарумянившейся ее улыбке.
- Гопак, значит, заказуете, товарищ? - с изысканной улыбкой маэстро
спросил Боровой и снова рявкнул гармошкой.
- А тебе чего хочется?
- Я могу и вальс, и падыпатынер, и дэспань, и все могу.
- Падыпатынер, папаша, потом, а зараз давай гопак.
Боровой снисходительно улыбнулся хореографической нетребовательности
Карабанова, подумал, склонил голову, вдруг растянул свой инструмент и
заиграл какой-то особенный, дробный и стрекочущий танец. Карабанов
размахнулся руками и с места в карьер бросился в стремительную,
безоглядную присядку. Наташины ресницы вдруг взмахнулись над вспыхнувшим
лицом и опустились. Не глядя ни на кого, она неслышно отплыла от берега,
чуть волнуя отлаженную в складках, парадно-скромную юбку. Семен ахнул об
пол каблуком и пошел вокруг Наташи с нахальной улыбкой, рассыпая по всему
клубу отборный частый перебор и выбрасывая во все стороны десятки ловких,
разговорчивых ног. Наташа подняла ресницы и глянула на Семена тем
особенным лучом, который употреблялся только в гопаке и который
переводится на русский язык так: "Красивый ты, хлопче, и танцуешь хорошо,
а только смотри, осторожнее".
Боровой прибавил перца в музыке, Семен прибавил огня, прибавила Наташа
радости: уже и юбка у нее не чуть волнуется, а целыми хороводами складок и
краев летает вокруг Наташиных ножек. Куряжане шире раздвинули круг, спешно
вытерли носы рукавами и загалдели о чем-то. Дробь и волны, и
стремительность гопака пошли кругом по клубу, подымая к высокому потолку
забористый ритм гармошки.
Тогда откуда-то из глубины толпы протянулись две руки, безжалостно
раздвинули пацанью податливую икру, и Перец, избоченившись, стал над самым
водоворотом танца, подергивая ногой и подмигивая Наталке. Милая, нежная
Наташа гордо повела на Переца чуть-чуть приоткрытым глазом, перед самым
его носом шевельнула вышитым чистеньким плечиком и вдруг улыбнулась ему
просто и дружески, как товарищ, умно и понятливо, как комсомолец, только
что протянувший Перецу руку помощи.
Перец не выдержал этого взгляда. В бесконечном течении мнгновения он
тревожно оглянулся во все стороны, взорвал в себе какие-то башни и
бастионы и, взлетев на воздух, хлопнул старой кепкой об пол и бросился в
водоворот. Семен оскалил зубы, Наташа еще быстрее, качаясь, поплыла мимо
носов куряжан. Перец танцевал что-то свое, дурашливо ухмыляющееся,
издевательски остроумное и немножко блатное.
Я глянул. Затаенные глаза Короткова серьезно прищурились, еле заметные
тени пробежали с белого лба на встревоженный рот. Он кашлянул, оглянулся,
заметил мой внимательный взгляд и вдруг начал пробираться ко мне. Еще
отделенный от меня какой-то фигурой, он протянул мне руку и сказал хрипло:
- Антон Семенович! Я с вами сегодня еще не здоровался.
- Здравствуй, - улыбнулся я, разглядывая его глаза.
Он повернул лицо к танцу, заставил себя снова посмотреть на меня,
вздернул голову и хотел сказать весело, но сказал по-прежнему хрипло:
- А здорово танцуют, сволочи!