Том 3. ч 2

12. Братченко и райпродкомиссар


Развитие нашего хозяйства шло путем чудес и страданий. Чудом удалось
Калине Ивановичу выпросить при каком-то расформировании старую корову,
которая, по словам Калины Ивановича, была "яловая от природы"; чудом
достали в далеком от нас ультрахозяйственном учреждении не менее старую
вороную кобылу, брюхатую, припадочную и ленивую; чудом появились в наших
сараях возы, арбы и даже фаэтон. Фаэтон был для парной запряжки, очень
красивый по тогдашним нашим вкусам и удобный, но никакое чудо не могло
помочь нам организовать для этого фаэтона соответствующую пару лошадей.
Нашему старшему конюху, Антон Братченко, занявшему этот пост после
ухода Гуда в сапожную мастерскую, человеку очень энергичному и
самолюбивому, много пришлось пережить неприятных минут, восседая на козлах
замечательного экипажа, но в запряжке имея высокого худощавого Рыжего и
приземистую кривоногую Бандитку, как совершенно незаслуженно окрестил
Антон вороную кобылу. Бандитка на каждом шагу спотыкалась, иногда падала
на землю, и в таких случаях нашему богатому выезду приходилось заниматься
восстановлением нарушенного благополучия посреди города, под насмешливые
реплики извозчиков и беспризорных. Антон часто не выдерживал насмешек и
вступал в жестокую битву с непрошенными зрителями, чем еще более
дискредитировал конюшенную часть колонии имени Горького.
Антон Братченко ко всякой борьбе был страшно охоч, умел переругиваться
с любым противником, и для этого дела у него был изрядный запас словечек,
оскорбительных полутонов и талантов физиономических.
Антон не был беспризорным. Отец его служил в городе пекарем, была у
него и мать, и он был единственным суном у этих почтенных родителей. Но
с малых лет Антон возымел отвращение к пенатам, дома бывал только ночью и
свел крупное знакомство с беспризорными и ворами в городе. Он отличился в
нескольких смелых и занятных приключениях, несколько раз попадал в допр и
наконец очутился в колонии. Ему было всего пятнадцать лет, был он хорош
собой, кучеряв, голубоглаз, строен. Антон был невероятно общителен и ни
одной минуты не мог пробыть в одиночестве. Где-то он выучился грамоте и
знал напролет всю приключенческую литературу, но учиться ни за что не
хотел, и я принужден был силой усадить его за учебный стол. На первых
порах он часто уходил из колонии, но через два-три дня
возвращался и при этом не чувствовал за собой никакой вины. Стремление к
бродяжничеству он и сам старался побороть и меня просил:
- Вы со мною построже, пожайлуста, Антон Семенович, а то я обязательно
босяком буду.
В колонии он никогда ничего не крал, любил отстаивать правду, но
совершенно не способен был понять логику дисциплины, которую он принимал
лишь постольку, поскольку был согласен с тем или иным положением в каждом
отдельном случае. Никакой обязанности в порядках колонии он не признавал и
не скрывал этого. Меня он немного боялся, но и мои выговоры никогда не
выслушивал до конца, прерывал меня страстной речью, непременно обвиняя
своих многочисленных противников в различных неправильных действиях, в
подлизывании ко мне, в бесхозяйственности, грозил кнутом отсутствующим
врагам, хлопал дверью и, негодующий, уходил из моего кабинета. С
воспитателями был невыносимо груб, но в его грубости всегда было что-то
симпатичное, так что наши воспитатале и не оскорблялись. В его тоне не
было ничего хулиганского, даже просто неприязненного, настолько в нем
всегда преобладала человечески страстная нотка, - он никогда не ссорился
из-за эгоистических побуждений.
Поведение Антона в колонии скоро стало определяться его влюбленностью в
лошадей и в дело конюха. Трудно было понять происхождение этой страсти. По
своему развитию Антон стоял гораздо выше многих колонистов, говорил
правильным городским языком, только для фасона вставлял украинизмы. Он
старался быть подтянутым в одежде, много читал и любил поговорить о
книжке. И все это не мешало ему день и ночь толочься в конюшне, вычищать
навоз, вечно запрягать и распрягать, чистить шлею или уздечку, плести
кнут, ездить в любую погоду в город или во вторуб колонию - и всегда жить
впроголодь, потому что он никогда не поспевал ни на обед, ни на ужин, и
если ему забывали оставить его порцию, он даже и не вспоминал о ней.
Свою деятельность конюха он всегда перемежал с непрекращающимися
ссорами с Калиной Ивановичем, кузнецами, кладовщиками и обязательно с
каждым претендентом на поездку. Приказ запрягать и куда-нибудь ехать он
исполнял только после длинной перебранки, наполненной обвинениями в
безжалостном отношении к лошадям, воспоминаниями о том, когда Рыжему или
Малышу натерли шею, требованиями фуража и подковного железа. Иногда из
колонии нельзя было выехать просто потому, что не находилось ни Антона, ни
лошадей и никаких следов их пребывания. После долгих поисков, в которых
участвовало полколонии, они оказывались или в Трепке, или на соседнем
лугу.
Антона всегда окружал штаб из двух-трех хлопцев, которые были влюблены
в Антона в такой же мере, в какой он был влюблен в лошадей. Братченко
содержал их в очень строгой дисциплине, и поэтому в конюшне всегда царил
образцовый порядок: всегда было убрано, упряжь развешана в порядке, возы
стояли праваильными шеренгами, над головами лошадей висели дохлые сороки,
лошади вычищены, гривы заплетены и хвосты подвязаны.
В июне, поздно вечером, прибежали ко мне из спальни:
- Козырь заболел, совсем умирает...
- Как это - "умирает"?
- Умирает: горячий и не дышит.

Екатерина Григорьевна подтвердила, что у Козыря сердечный припадок,
необходимо сейчас же найти врача. Я послал за Антоном. Он пришел, заранее
настроенный против любого моего распоряжения.
- Антон, немедленно запрягай, нужно скорее в город...
Антон не дал мне кончить.
- И никуда я не поеду, и лошадей никуда не дам! Целый день гоняли
лошадей, - посмотрите, еще и доси не остыли... Не поеду!
- За доктором, ты понимаешь?
- Наплевать мне на ваших больных! Рыжий тоже болен, так к нему докторов
не возят.
Я взбеленился:
- Немедленно сдай конюшню Опришко! С тобой невозможно работать!..
- Ну и сдам, что ж такого! Посмотрим, как вы с Опришко наездите. Вам
кто ни наговорит, так вы верите: болен, умирает. А на лошадей никакого
внимания, - пусть, значит, дохнут... Ну и пускай дохнут, а я лошадей все
равно не дам.
- Ты слышал? Ты уже не старший конюх, сдай конюшню Опришко. Немедленно!
- Ну и сдам... Пусть кто хочет сдает, а я в колонии жить не хочу.
- Не хочешь - и не надо, никто не держит!
Антон со слезами в глазах полез в глубокий карман, вытащил связку
ключей, положил на стол. В комнату вошел Опришко, правая рука Антона и с
удивлением уставился на плачущего начальника. Братченко с презрением
посмотрел на него, хотел что-то сказать, но молча вытер рукавом нос и
вышел.
Из колонии он ушел в тот же вечер, не зайдя даже в спальню. Когда ехали
в город за доктором, видели его шагающим по шоссе; он даже не попросился,
чтобы его подвезли, а на приглашение отмахнулся рукой.
Через два дня вечером ко мне в комнату ввалился плачущий, с
окровавленным лицом Опришко. Не успел я расспросить, в чем дело, прибежала
вконец расстроенная Лидия Петровна, дежурная по колонии.
- Антон Семенович, идите в конюшню: там Братченко, просто не понимаю,
такое выделывает...
По дороге в конюшню мы встретили второго конюха, огромного Федоренко,
ревущего на весь лес.
- Чего так?
- Да як же... хиба ж можно так? Взяв нарытники и як размахнется прямо
по морди...
- Кто? Братченко?
- Та Братченко ж...
В конюшне я застал Антона и еще одного из конюхов за горячей работой.
Он неприветливо со мной поздоровался, но, увидев за моей спиной Опришко,
забыл обо мне и накинулся на него:
- Ты лучше сюда и не заходи, все равно буду бить чересседельником! Ишь,
охотник нашелся кататься! Посмотрите, что он с Рыжим наделал!
Антон схватил одной рукой фонарь, а другой потащил меня к Рыжему. У
коня действительно была отчаянно стерта холка, но на ране уже лежала белая
тряпочка, и Антон любовно ее поднял и снова положил на место.
- Ксероформом присыпал, - сказал он серьезно.

- Все-таки какое же ты имел право самовольно прийти в конюшню,
устраивать здесь расправы, драться?
- Вы думаете, это ему все? Пусть лучше не попадается мне на глаза: все
равно бить буду!
В воротах конюшни стояла толпа колонистов и хохотала. Сердиться на
Антона у меня не нашлось силы: уж слишком он сам был уверен в своей и
лошадиной правоте.
- Слушай, Антон, за то, что ты побил хлопцев, отсидишь сегодня вечер
под арестов в моей комнате.
- Да когда же мне?
- Довольно болтать! - закричал я на него.
- ну, ладно, еще и сидетьтам где-то...
Вечером он, сердитый, сидел у меня и читал книжку.
Зимой 1922 года для меня и Антона настали тяжелые дни. Овсяное поле,
засеянное Калиной Ивановичем на сыпучем песке без удобрения, почти не дало
ни зерна, ни соломы. Луга у нас еще не было. К январю мы оказались без
фуража. Кое-как перебивались, выпрашивали то в городе, то у соседей, но и
давать нам скоро перестали. Сколько мы с Калиной Ивановичем ни обивали
порогов в продовольственных канцеляриях, все было напрасно.
Наконец наступила катастрофа. Братченко со слезами повествовал мне, что
лошади второй день без корма. Я молчал. Антон с плачем и ругательствами
чистил конюшню, но другой работы у него уже и не было. Лошади дежали на
полу, и на это обстоятельство Антон особенно напирал.
На другой день Калина Иванович возвратился из города злой и
растерянный.
- Что ты будешь делать? Не дают... Что делать?
Антон стоял у дверей и молчал.
Калина Иванович развел руками и глянул на Братченко:
- Чи грабить идти, чи што? Что ты будешь делать?.. Ведь животная
бессловесная.
Антон круто нажал на двери и выскочил из комнаты. Через час мне
сказали, что он из колонии ушел.
- Куда?
- А кто ж его знает!.. Никому ничего не сказал.
На другой день он явился в колонию в сопровождении селянина с возом
соломы. Селянин был в новом серяке и в хорошей шапке. Воз ладно постукивал
хорошо пригнанными втулками, кони лоснились. Селянин признал в Калине
Ивановиче хозяина.
- Тут хлопец на дороге сказал, что продналог принимается...
- Какой хлопец?
- Да тут же був... Разом прийшов...
Антон выглядывал из конюшни и делал мне какие-то непонятные знаки.
Калина Иванович смущенно ухмыльнулся в трубку и отвел меня в сторону.
- Что же ты будешь делать? Давай приимем у него этот возик, а там видно
будет.
Я уж понял, в чем дело.
- Сколько здесь?
- Да пудов двадцать будет. Я не важил#30.
Антон появился на месте действия и возразил:

- Сам говорил дорогою - семнадцать, а теперь двадцать? Семнадцать
пудов.
- Сваливайте. Зайдите в канцелярию за распиской.
В канцелярии, то есть в небольшом кабинетике, который я для себя к
этому времени выкроил среди колонистских помещений, я преступной рукой
написал на нашем бланке, что у гражданина Ваця Онуфрия принято в счет
причитающегося с него продналога обьемного фуража - овсяной соломы -
семнадцать пудов. Подпись. Печать.
Ваць Онуфрий низко кланялся и за что-то благодарил.
Уехал. Братченко весело действовал со своей компанией в конюшне и даже
пел. Калина Иванович потирал руки и виновато посмеивался:
- Вот, черт, попадет тебе за эту штуку, но что ж ты будешь делать? Не
пропадать же животному. Она же государственная, все едино...
- А чего это дядько такой веселый уехал? - спросил я у Калины
Ивановича.
- Да, а как же ты думаешь? То ему в город, на гору ехать, да там еще в
очереди стоять, а тут он, паразит, сказал - семнадцать пудов, никто и не
проверял, а может, там пятнадцать.
Через день к нам во двор вьехал воз с сеном.
- Ось продналог. Тут Ваць у вас здавав...
- А ваша как фамилия?
- Та и я ж з Вацив, тоже Ваць, Стэпан Ваць.
- Сейчас.
Пошел я искать Калину Ивановича посоветоваться. На крыльце встретил
Антона.
- Вот показал дорогу с продналогом, а теперь...
- Принимайте, Антон Семенович, оправдаемся.
Принимать было нельзя, не принимать тоже нельзя. Почему, спрашивается,
у одного Ваця приняли, а другому отказали?
- Иди, принимай сено, я пока расписку напишу.
И еще приняли мы воза два обьемного фуража и пудов сорок овса.
Ни жив, ни мертв ожидал я расправы. Антон внимательно на меня
поглядывал и еле-еле улыбался одним углом рта. Зато он перестал сражаться
со всеми потребителями транспортной энергии, охотно выполнял все наряды на
перевозки и в конюшне работал, как богатырь.
Наконец я получил краткий, но выразительный запрос:
"Предлагаю немедленно сообщить, на каком основании колония принимает
продналог.
Райпродкомиссар Агеев"
Я даже Калине Ивановичу не сказал о полученной бумажке. И отвечать не
стал. Что я мог ответить?
В апреле в колонию влетела на паре вороных тачанка, а в мой
кабинет - перепуганный Братченко.

- Сюда идет, - сказал он, задыхаясь.
- Кто это?
- Мабудь, насчет соломы... Сердитый.
Он присел за печкой и притих.

Райпродкомиссар был обыкновенный: в кожаной куртке, с револьвером,
молодой и подтянутый.
- Вы заведующий?
- Я.
- Вы получили мой запрос?
- Получил.
- Почему вы не отвечаете? Что это такое, я сам должен ехать! Кто вам
разрешил принимать продналог?
- Мы принимали продналог без разрешения.
Райпродкомиссар соскочил со стула и заорал.
- Как это так - "без разрешения"? Вы знаете, чем это пахнет? Вы сейчас
будете арестованы, знаете вы это?
Я это знал.
- Кончайте как-нибудь, - сказал я райпродкомиссару глухо, - ведь я не
оправдываюсь и не выкручиваюсь. И не кричите. Делайте то, что вы
находите нужным.
Он забегал по диагонали моего бедного кабинета.
- Черт знает что такое! - бурчал он как будто про себя и фыркал, как
конь.
Антон вылез из-за печки и следил за сердитым, как горчица,
райпродкомиссаром. Неожиданно он низким альтом, как жук, загудел.
- Всякий бы не посмотрел, чи продналог, чи что, если четыре дня кони не
кормлены. Если бы вашим вороным четыре дня газеты читать, так бы вы
влетели в колонию?
Агее остановился удивленный:
- А ты кто такой? Тебе здесь что надо?
- Это наш старший конюх, он лицо более или менее заинтересованное, -
сказал я.
Райпродкомиссар снова забегал по комнате и вдруг остановился против
Антона:
- У вас хоть заприходовано? Черт знает что!..
Антон прыгнул к моему столу и тревожно прошептал:
- Заприходовано ж, Антон Семенович?
Засмеялись и я и Агеев.
- Заприходовано.
- Где вы такого хорошего парня достали?
- Сами делаем, - улыбнулся я.
Братченко поднял глаза на райпродкомиссара и спросил серьезно,
приветливо:
- Ваших вороных покормить?
- Что ж, покорми.


13. Осадчий

Зима и весна 1922 года были наполнены страшными взрывами в колонии
имени Горького. Они следовали один за другим почти без передышки и в моей
памяти сейчас сливаются в какой-то общий клубок несчастья.
Однако, несмотря на всю трагичность этих дней, они были днями роста
и нашего хозяйства, и нашего здоровья. Как логически совмещались эти
явления, я сейчас не могу обьяснить, но совмещались Обычный день в колонии
был и тогда прекрасным днем, полным труда, доверия, человеческого,
товарищеского чувства и всегда - смеха, шутки, подьема и очень хорошего,
бодрого тона. И почти не проходило недели, чтобы какая-нибудь совершенно
ни на что не похожая история не бросала нас в глубочайшую яму, в такую
тяжелую цепь событий, что мы почти теряли нормальное представление о мире
и делались больными людьми, воспринимающими мир воспаленными нервами.
Неожиданно у нас открылся антисемитизм. До сих пор в колонии евреев не
было. Осенью в колонию был прислан первый еврей, потом один за другим еще
несколько. Один из них почему-то раньше работал в губрозыске, и на него
первого обрушился дикий гнев наших старожилов.
В проявлении антисемитизма я сначала даже не мог различить, кто больше,
кто меньше виноват. Вновь прибывшие колонисты были антисемитами просто
потому, что нашли безобидные обьекты для своих, хулиганских инстиктов,
старшие же имели больше возможности издеваться и куражиться над еврееями.
Фамилия первого была Остромухов.
Остромухова стали бить по всякому поводу и без всякого повода.
Избивать, издеваться на каждом шагу, отнять хороший пояс или целую
обувь и дать взамен их негодное рванье, каким-нибудь хитрым способом
оставить без пищи или испортить пищу, дразнить без конца, поносить разными
словами и, самое ужасное, всегда держать в страхе и презрении - вот что
встретило в колонии не только Остромухова, но и Шнайдера, и Глейсера, и
Крайника. Бороться с этим оказалось невыносимо трудно. Все делалось в
полной тайне, очень осторожно и почти без риска, потому что евреи прежде
всего запугивались до смерти и боялись жаловаться. Только по косвенным
признакам, по убитому виду, по молчаливому и несмелому поведению можно
было строить догадки, да просачивались самыми отдаленными путями, через
дружеские беседы наиболее впечатлительных пацанов с воспитателями
неуловимые слухи.
Все же совершенно скрыть от педагогического персонала регулярное
шельмование целой группы колонистов было нельзя, и пришло время, когда
разгул антисемитизма в колонии ни для кого уже секретом не был. Установили
и список насильников. Все это были наши старые знакомые: Бурун, Митягин,
Волохов, Приходько, но самую заметную роль в этих делах играли двое:
Осадчий и Таранец.
Живость, остроумие и организационные способности давно выдвинули
Таранца в первые ряды колонистов, но приход более старших ребят не давал
Таранцу простора. Теперь наклонность к преобладанию нашла выход в пуганье
евреев и издевательствах над ними. Осадчий был лет шестнадцати, угрюмый,
упрямый, сильный и очень запущенный. Он гордился своим прошлым, но не
потому, что находил в нем какие-либо красоты, а просто из упрямства,
потому что это его прошлое и никому никакого дела нет до его жизни.
Осадчий имел вкус к жизни и всегда внимательно следил за тем, чтобы его
день не проходил без радости. К радостям он был очень неразборчив и
большей частью удовлетворялся прогулками на село Пироговку, рас-
положенное ближе к городу и населенное полукулаками-полумещанами.
Пироговка в то время блистала обилием интересных девчат и самогона; эти
предметы и составляли главную радость Осадчего. Неизменным спутником бывал
известный колонистский лодырь и обжора Галатенко.
Осадчий носил умопомрачительную холку, которая мешала ему смотреть на
свет божий, но, очевидно, составляла важное преимущество в борьбе за
симпатии пироговских девчат. Из-под этой холки он всегда угрюмо и,
кажется, с ненавистью поглядывал на меня во время моих попыток вмешаться в
его личную жизнь: я не позволял ему ходить на Пироговку и настойчиво
требовал, чтобы он больше интересовался колонией.
Осадчий сделался главным инквизитором евреев. Осадчий едва ли был
антисемитом. Но его безнаказанность и беззащитность евреев давали ему
возможность блистать в колонии первобытным остроумием и геройством.
Поднимать явную, открытую борьбу против шайки наших изуверов нужно было
осмотрительно: она грозила тяжелыми расправами прежде всего для евреев;
такие, как Осадчий, в крайнем случае не остановились бы и перед ножом.
Нужно было или действовать исподволь и очень осторожно, или прикончить
дело каким-нибудь взрывом#31.
Я начал с первого. Мне нужно было изолировать Осадчего и Таранца.
Карабанов, Митягин, Приходько, Бурун относились ко мне хорошо, и я
рассчитывал на их поддержку. Но самое большое, что мне удалось - это
уговорить их не трогать евреев.
- От кого их защищать? От всей колонии?
- Не ври, Семен. Ты знаешь - от кого.
- Что с того, что я знаю? Я пойду на защиту, так не привяжу к себе
Остромухова, - все равно поймают и набьют еще хуже.
- Я за это дело не берусь - не с руки, а трогать не буду: они мне не
нужны.
Задоров больше всех сочувствовал моему положению, но он не умел
вступить в прямую борьбу с такими, как Осадчий.
- Тут как-то нужно очень круто повернуть, не знаю. Да от меня все это
скрывают, как и от вас. При мне никого не трогают.
Положение с евреями становилось тем временем все тяжелее. Их уже можно
было ежедневно видеть в синяках, но при опросе они отказывались назвать
тех, кто избивает. Осадчий ходил по колонии гоголем и вызывающе
посматривал на меня и на воспитателей из-под своей замечательной холки.
Я решил идти напролом и вызвал его в кабинет. Он решительно все
отрицал, но всем своим видом показывал, что отрицает только из приличия, а
на самом деле ему безразлично, что я о нем думаю.
- Ты избиваешь их каждый день.
- Ничего подобного, - говорил он неохотно.
Я пригрозил отправить его из колонии.
- Ну что ж. И отправляйте!
Он очень хорошо знал, какая это длинная и мучительная история -
отправить из колонии. Нужно было долго хлопотать об этом в комиссии, -
представлять всякие опросы и характеристики, раз десять послать самого
Осадчего на допрос да еще разных свидетелей.

Для меня, кроме того, не сам по себе Осадчий был занятен. На его
подвиги взирала вся колония, и многие относились к нему с одобрением и с
восхищением. Отправить его из колонии значило бы законсервировать эти
симпатии в виде постоянного воспоминания о пострадавшем герое Осадчем,
который ничего не боялся, никого не слушал, бил евреев, и его за это
"засадили". Да и не один Осадчий орудовал против евреев: Таранец не был
так груб, как Осадчий, но гораздо изобретательнее и тоньше. Он никогда их
не бил и на глазах у всех относился к евреям даже нежно, но по ночам
закладывал тому или другому между пальцами ног бумажки и поджигал их, а
сам укладывался в постель и представлялся спящим. Или, достав машинку,
уговаривал какого-нибудь дылду вроде Федоренко остричь Шнайдеру полголовы,
а потом имитировать, что машинка испорчена, куражиться над бедным
мальчиком, когда тот ходит за ним и просит со слезами окончить стрижку.
Спасение во всех этих бедах пришло самым неожиданным и самым позорным
способом.
Однажды вечером отворилась дверь моего кабинета, и Иван Иванович ввел
Остромухова и Шнайдера, обоих окровавленных, плюющих кровью, но даже не
плачущих от привычного страха.
- Осадчий? - спросил я.
Дежурный рассказал, что Осадчий за ужином приставал к Шнайдеру, бывшему
дежурным по столовой, заставлял его переменять порцию, подавать другой
хлеб, и, наконец, за то, что Шнайдер, подавая суп, нечаянно наклонил
тарелку и коснулся пальцами супа, Осадчий вышел из-за стола и при
дежурном, и при всей колонии ударил Шнайдера по лицу. Шнайдер, пожалуй, и
промолчал бы, но дежурство оказалось не из трусливых, да у нас никогда и
не было драк при дежурном. Иван Иванович приказал Осадчему выйти из
столовой и пойти ко мне доложить. Осадчий из столовой направился к дверям,
но в дверях остановился и сказал:
- Я к завколу пойду, но раньше этот жид у меня попет!
Здесь произошло небольшое чудо. Остромухов, бывший всегда самым
беззащитным из евреев, вдруг выскочил из-за стола и бросился к
Осадчему:
- Я тебе не дам его бить!
Все это кончилось тем, что тут же, в столовой, Осадчий избил
Остромухова, а выходя, заметил притаившегося в сенях Шнайдера и ударил
его так сильно, что у того выскочил зуб. Ко мне Осадчий идти отказался.
В моем кабинете Остромухов и Шнайдер размазывали кровь по лицам
грязными рукавами клифтов, но не плкаали, и, очевидно, прощались с жизнью.
Я тоже был уверен, что если сейчас не разрешу до конца все напряжение, то
евреям нужно будет немедленно спасаться бегством или приготовиться к
настоящим мукам. Меня подавляло и прямо замораживало то безразличие к
побоям в столовой, которое проявили все колонисты, даже такие, как
Задоров. Я вдруг почувствовал, что сейчас я так же одинок, как в первые
дни колонии. Но в первые дни я и не ожидал поддержки и сочувствия
ниоткуда, это было естественное и заранее учтенное одиночество, а теперь я
уже успел избаловаться и привыкнуть к постоянному сотрудничеству
колонистов.
В кабинете вместе с потерпевшими находилось несколько человек. Я сказал
одному из них:

- Позови Осадчего.
Я был почти уверен, что Осадчий закусил удила и откажется прийти, и
твердо решил в крайнем случае привести его сам, хотя бы и с револьвером.
Но Осадчий пришел, ввалился в кабинет в пиджаке внакидку, руки в
карманах, по дороге двинул стулом. Вместе с ним пришел и Таранец. Таранец
делал вид, что все это страшно интересно и он пришел только потому, что
ожидается занимательное представление.
Осадчий глянул на меня через плечо и спросил:
- ну, я пришел... Чего?
Я показал ему на Остромухова и Шнайдера:
- Это что такое?
- Ну, что ж такое! Подумаешь!.. Два жидка. Я думал, вы что покажете.
И вдруг педагогическая почва с треском и грохотом провалилась подо
мною. Я очутился в пустом пространстве. Тяжелые счеты, лежавшие на
моем столе, вдруг полетели в голову Осадчего. Я промахнулся, и счеты со
звоном ударились в стену и скатились на пол.
В полном беспамятстве я искал на столе что-нибудь тяжелое, но вдруг
схватил в руки стул и ринулся с ним на Осадчего. Он в панике шарахнулся
к дверям, но пиджак свалился с его плеч на пол, и Осадчий, запутавшись в
нем, упал.
Я опомнился: кто-то взял меня за плечи. Я оглянулся - на меня смотрел
Задоров и улыбался:
- Не стоит того эта гадина!
Осадчий сидел на полу и начинал всхлипывать. На окне притаился бледный
Таранец, у него дрожали губы.
- Ты тоже издевался над этими ребятами!
Таранец сполз с подокнника.
- Даю честное слово, никогда больше не буду!
- Вон отсюда!
Он вышел на цыпочках.
Осадчий, наконец, поднялся с полу, держа пиджак в руке, а другой рукой
ликвидировал последний остаток своей нервной слабости - одинокую слезу на
грязной щеке. Он смотрел на меня спокойно, серьезно.
- Четыре дня отсидишь в сапожной на хлебе и на воде.
Осадчий криво улыбнулся и, не задумываясь, ответил:
- Хорошо, я отсижу.
На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:
- Я не буду больше, простите.
- О прощении будет разговор, когда отсидишь свой срок.
Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:
- Я ухожу из колонии.
- Уходи.
- Дайте документ.
- Никаких документов!
- Прощайте.
- Будь здоров.



14. Чернильницы по-соседски


Куда ушел Осадчий, мы не знали. Говорили, что он отправился в Ташкент,
потому что там вес дешево и можно прожить весело, другие говорили, что у
Осадчего в нашем городе дядя, а третьи поправляли, что не дядя, а знакомый
извозчик.
Я никак не мог прийти в себя после нового педагогического падения.
Колонисты приставали ко мне с вопросами, не слышал ли я чего-нибудь об
Осадчем.
- Да что вам Осадчий? Чего вы так беспокоитесь?
- Мы не беспокоимся, - сказал Карабанов, - а только лучше, если бы он
был здесь. Вам было б лучше...
- Не понимаю.
Карабанов глянул на меня мефистотельским глазом:
- Мабудь, нехорошо, у вас там, на душе...
Я на него раскричался:
- Убирайтесь от меня с вашими душевными разговорами! Вы что вообразили?
Уже и душа в вашем распоряжении?
Карабанов тихонько отошел от меня.
В колонии звенела жизнь, я слышал здоровый и бодрый тон колонии, под
моим окном звучали шутки и проказы между делом (все почему-то
собирались под моим окном), никто ни на кого не жаловался. И Екатерина
Григорьевна однажды сказала мне с таким выражением, будто я тяжелобольной,
а она сестра милосердия:
- Вам нечего мучиться, пройдет.
- Да я и не мучюсь. Пройдет, конечно. Как в колонии?
- Я и сама не знаю, как это обьяснить. В колонии сейчас хорошо,
человечно как-то. Евреи наши - прелесть: они немного испуганы всем,
прекасно работают и страшно смущаются. Вы знаете, старшие за ними
ухаживают. Митягин, как нянька, ходит: заставил Глейзера вымыться, остриг,
даже пуговицы пришил.
Да. Значит, все было хорошо. Но какой беспорядок и хлам заполняли мою
педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в
чем секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить
оставалось. Уже у многих колонистов по-новому поблескивали глаза... и
вдруг все так безобразно сорвалось. Неужели все начинать сначала?
Меня возмущали безобразно организованная педагогическая техника и мое
техническое бессилие. И я с отвращением и злостью думал о педагогической
науке:
"Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли:
Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги,
сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом
нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего
нет. Какое-то шарлатанство".
Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход, записал в счет
неизбежных в каждом производстве убытков и брака. Его кокетливый уход еще
меньше смущал.
Да, кстати, он скоро вернулся.

На нашу голову свалился новый скандал, при сообщении о котором я,
наконец, узнал, что это значит, когда говорят, что волосы встали дыбом.
В тихую морозную ночь шайка колонистов-горьковцев с участием Осадчего
вступила в ссору с пироговскими парубками. Ссора перешла в драку: с нашей
стороны преобладало холодное оружие - финки, с их стороны горячее -
обрезы. Бой кончился в нашу пользу. Парубки были оттеснены с того места,
где собирается улица, а потом позорно бежали и заперлись в здании
сельсовета. К трем часам здание сельсовета было взято приступом, то есть
выломаны двери и окна, и бой перешел в энергичное преследование. Парубки
повыскакивали в те же двери и окна и разбежались по домам, а колонисты
возвратились в колонию с великим торжеством.
Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался разгромленным вконец,
и на другой день в нем нельзя было работать. Кроме окон и дверей были
приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты
чернильницы.
Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на работу. В
полдень пришел ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях
минувшей ночи.
Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького, умного
селянина: почему он со мной еще разговаривает, зачем он не зовет милицию,
не берет под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?
Но председатель повествовал обо всем не столько с гневом, сколько с
грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и
двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему,
пироговскому председателю, две чернильницы.
Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем обьяснить
такого "человеческое" отношение к нам со стороны власти. Потом я решил,
что председатель, как и я, еще не может вместить в себя весь ужас событий:
он просто бормочет что-то, чтобы хоть как-нибудь "реагировать".
Я по себе судил: я сам был только способен кое-что бормотать:
- Ну, хорошо... конечно, мы все исправим... А чернильницы? Да вот эти
можно взять.
Председатель взял чернильницы и осторожно собрал в левой руке, прижимая
к животу. Это были обыкновенные невыливайки.
- Так мы все исправим. Я сейчас же пошлю мастера. Вот только со
стеклом придется подождать, пока привезем из города.
Председатель посмотрел на меня с благодарностью.
- Да нет, можно и завтра. Тогда, знаете, как стекло будет, можно все
сразу сделать...
- Ага... Ну, хорошо, значит, завтра.
Отчего же он все-таки не уходит, этот шляпа-председатель?
- Вы домой сейчас? - спросил я его.
- Да.
Председатель оглянулся, достал из кармана желтый платок и вытер им
совершенно чистые усы. Подвинулся ближе ко мне.
- Тут, понимаете, такое дело... Там вчера ваши хлопцы забрали. Та там,
знаете, народ молодой... и мой там мальчишка. Ну, народ молодой, для
баловства, ни для чего другого, боже борони... Как товарищи, знаете,
заводят, ну, и себе ж нужно... Я вже говорил: время такое, правда... что у
каждого есть...

- Да в чем дело? - спросил я его. - Простите, не понимаю.
- Обрез, - сказал в упор председатель.
- Обрез?
- Обрез же.
- Так что?
- Ах ты, господи, та я ж кажу: ну баловались, чи што, ну... отож вчера
произошло... Так ваши забрали... у моего, и еще там не знаю, може, и
потерял кто, бо, знаете, народ выпивший... И где они самогонку эту
достают?
- Кто народ выпивший?
- Ах ты, господи, да кто ж... Да разве там разберешь? Я ж там не був, а
разговоры такие, что ваши были все пьяные.
- А ваши?
Председатель замялся:
- Та я ж там не був... Што оно, правда, вчера воскресенье. Та я ж не
про то. Дело, знаете, молодое, шо ж, и ваши мальчики, я ж ничего, ну,
там... побились, никого ж и не убили и не поранили. Може, с ваших кого? -
спросил он вдруг со страхом.
- Да с нашими я еще не говорил.
- Я не чув... а кто говорит, что были будто выстрелы, два чи три, те
вже, мабудь, як тикалы, потому что ваши ж, знаете, народ горячий, а
наши деревенские, конешно ж, пока повернулись туда-сюда... Хэ-хэ-э-хэ!
- Смеется старик и глазки сощурил, ласковый такой и родной-родной.
Таких стариков "папашами" всегда называют. Смеюсь и я, глядя на него, а в
душе беспорядок невыносимый.
- Значит, по-вашему, ничего страшного - подрались и помирятся?
- Вот именно, вот именно, помирятся. Хиба ж, як я молодой був, хиба ж
так за девок бились? Моего брата Якова так и до смерти прибили парубки. Вы
вот хлопцев позовите, поговорите с ними, чтоб, знаете, больше такого не
было.
Я вышел на крыльцо.
- Позови тех, кто был вчера на Пироговке.
- А где они? - спросил меня шустрый пацан, пробегавший по каким-то
срочным делам по двору.
- Не знаешь разве, кто был вчера на Пироговке?
- О, вы хитрый... Я вам лучше Буруна позову.
- Ну, зови Буруна.
Бурун явился на крыльцо.
- Осадчий в колонии?
- Пришел, работает в столярной.
- Скажи ему вот что: вчера наши надебоширили на Пироговке, и дело очень
серьезное.
- Да, у нас говорили хлопцы.
- Так вот, скажи сейчас Осадчему, чтобы все собрались ко мне, тут
председатель сидит у меня. Да чтобы не брехали, может очень печально
кончиться.
В кабинете набилось "пироговцев" полно: Осадчий, Приходько, Чобот,
Опришко, Галатенко, Голос, Сорока, еще кто-то, не помню. Осадчий
держался свободно, как будто с ним ничего не было. При постороннем я не
хотел вспоминать старое.
- Вы вчера были на Пироговке, были пьяные, хулиганили, вас хотели
утихомирить, так вы побили парней, разгромили сельсовет. Так?
- Не совсем так, как вы говорите, - выступил Осадчий. - Это
действительно, что хлопцы были на Пироговке, а я там три дня жил, потому
ж, знаете... Пьяные не были, это неправда. Вот ихний Панас еще днем гулял
с Сорокой, и Сорока действительно быв выпивши... немножко, да. Голосу
кто-то поднес по знакомству. А так все были как следует. И ни с кем мы не
заедались, гуляли, как и все. А потом подходит один там, Харченко, ко мне
и кричит: "Руки вверх!", а сам обрез на меня. Ну, я ему, правда, и дал по
морде. Ну, тут и пошло... Они злы на нас, что девчата с нами больше...
- Что ж пошло?
- Да ничего, подрались. Если бы они не стреляли, так ничего и не было
бы. А Панас выстрелил, и Харченко тоже, ну, за ними и погнались. Мы их
бить не хотели, только обрезы поотнимать, а они заперлись. Так Приходько -
вы ж знаете его - как двинет...
- Двинет! Надвигали! Обрезы где? Сколько?
- Два.
Осадчий обернулся к Сороке:
- Принеси.
Принесли обрезы. Хлопцев я отпустил в мастерские. Председатель мялся
возле обрезов:
- Так как же, можно забрать?
- Зачем же? Ваш сын не имеет права ходить с обрезом, и Харченко тоже. Я
не имею права отдавать.
- Да нет, на что они мне? И не отдавайте, пусть у вас останутся, може,
там в лесу когда попугать воров придется. Я к тому, знаете, вы вже не
придавайте этому делу... Дело молодое, знаете.
- Это... чтоб я никуда не жаловался?
- Ну конешно ж...
Я рассмеялся:
- Да зачем же? Мы по-соседски.
- Во-во, - обрадовался дед, - по-соседски... Чего не бывает! Да если
все до начальства...
Ушел председатель, отлегло от сердца.
Собственно говоря, я еще обязан был всю эту историю размазать на
педагогическом транспоранте. Но я и хлопцы так были рады, что все
кончилось благополучно, что обошлось без педагогики на этот раз. Я их не
наказывал; они мне слово дали на Пироговку без моего разрешения не ходить
и наладить отношения с пироговскими парубками.


15. "Наш - найкращий"

К зиме 1922 в колонии было шесть девочек. К тому времени выровнялась и
замечательно похорошела Оля Воронова. Хлопцы заглядывались на нее не шутя,
но Оля была со всеми одинаково ласкова, не-
доступна, и только Бурун был ее другом. За широкими плечами Буруна Оля
никого не боялась в колонии и могла пренебрежительно относиться даже к
влюбленности Приходько, самого сильного, самого глупого и бестолкового
человека в колонии. Бурун не был влюблен, у них с Олей была действительно
хорошая юношеская дружба; и это обстоятельство много прибавляло уважения
среди колонистов и к Буруну, и к Вороновой. Несмотря на свою красоту, Оля
не была сколько-нибудь заметной. Ей очень нравилось сельское хозяйство;
работа на поле, даже самая тяжелая, ее увлекала, как музыка, и она
мечтала:
- Как вырасту, обязательно за грака замуж выйду.
Верховодила у девчат Настя Ночевная. Прислали ее в колонию с
огромнейшим пакетом, в котором много было написано про Настю: и воровка, и
продавщица краденого, и содержательница "малины". И поэтому мы смотрели на
Настю как на чудо. Это был исключительной честный и симпатичный человек.
Насте не больше пятнадцати лет, но отличалась она дородностью, белым
лицом, гордой посадкой головы и твердым характером. Она умела покрикивать
на девчат без вздорности и визгливости, умела одним взглядом привести к
порядку любого колониста и прочитать ему короткий внушительный выговор:
- Ты что это хлеб наломал и бросил? Богатым стал или у свиней техникум
окончил? Убери сейчас же!..
И голос у Насти был глубокий, грудной, отдававший сдержанной силой.
Настя подружилась с воспитательницами, упорно и много читала и без всяких
сомнений шла к намеченной цели - к рабфаку. Но рабфак был еще за далеким
горизонтом для Насти, так как и для других людей, стремившихся к нему:
Карабанова, Вершнева, Задорова, Ветковского. Слишком уж были малограмотны
наши первенцы и с трудом осиливали премудрости арифметики и политграмоты.
Образованнее всех была Раиса Соколова, и ее мы отправили в киевский рабфак
осенью 1921 года.
Собственно говоря, это было безнадежное предприятие, но уж очень
хотелось нашим воспитанницам иметь в колонии рабфаковку. Цель
прекрасная, но Раиса мало подходила для такого святого дела. Целое лето
она готовилась в рабфак, но к книжке ее приходилось загонять силой, потому
что Раиса ни к какому образованию не стремилась.
Задоров, Вершнев, Карабанов - все люди, обладавшие вкусом к науке, -
очень были недовольны, что на рабфаковскую линию выходит Раиса. Вершнев,
колонист, отличавшийся замечательной способностью читать в течение круглых
суток, даже в то время, когда он дует мехом в кузнице, большой правдолюб и
искатель истины, всегда ругался, когда вспоминал о светозарном Раисином
будущем. Заикаясь, он говорил мне:
- Как эттого нне пппонять? Раиса ввсе равно в ттюрьме кончит.
Карабанов выражался еще определеннее:
- никогда не ожидал от вас такой дурости.
Задоров, не стесняясь присутствием Раисы, брезгливо улыбался и
безнадежно махал рукой:
- Рабфаковка! Приклеили горбатого до стены.

Раиса кокетливо и сонно улыбалась в ответ на все эти сарказмы, и хотя
на рабфак не стремилась, но была довольна: ей нравилось, что она поедет
в Киев.
Я был согласен с хлопцами. Действительно, какая из Раисы рабфаковка!
Она и теперь, готовясь на рабфак, получала из города какие-то
подозрительные записки, тайком уходила из колонии; а к ней так же скрытно
приходил Корнеев, неудавшийся колонист, пробывший в колонии всего три
недели, обкрадывавший нас сознательно и регулярно, потом попавшийся на
краже в городе, постоянный скиталец по угрозыскам, существо в высшей
степени гнилое и отвратительное, один из немногих людей, от которых я
отказывался с первого взгляда на них.
Экзамен в рабфаке Раиса выдержала. Но через неделю после этого
счастливого известия наши откуда-то узнали, что Корнеев тоже отправился в
Киев.
- Вот теперь начнется настоящая наука, - сказал Задоров.
Проходила зима. Раиса изредка писала, но ничего нельзя было разобрать
из ее писем. То казалось, что у нее все благополучно, то выходило, что с
ученьем очень трудно, и всегда не было денег, хотя она и получала
стипендию. Раз в месяц мы посылали ей двадцать-тридцать рублей. Задоров
уверял, что на эти деньги Корнеев хорошо поужинает, и это было похоже на
правду. Больше всего доставалось воспитательницам, инициаторам киевской
затеи.
- Ну, вот каждому человеку видно, что это не годится, а вам не видно.
Как же это может быть: нам видно, а вам не видно?
В январе Раиса неожиданно приехала в колонию со всеми своими корзинками
и сказала, что отпущена на каникулы. Но у нее не было никаких отпускных
документов, и по всему ее поведению было видно, что возвращаться в Киев
она не собирается. На мой запрос киевский рабфак сообщил, что Раиса
Соколова перестала посещать институт и выехала из общежития неизвестно
куда.
Вопрос был выяснен. Нужно отдать справедливость ребятам: они Раису не
дразнили, не напоминали о неудачном рабфаке и как будто даже забыли обо
всем этом приключении. В первые дни после ее приезда посмеялись всласть
над Екатериной Григорьевной, которая и без того была смущена крайне, но
вообще считали, что случилась самая обыкновенная вещь, которую они и
раньше предвидели.
В марте ко мне обратилась Осипова с тревожным сомнением: по некоторым
признакам, Раиса беременна.
Я похолодел. Мы находились в положении ужасном: подумайте, в детской
колонии воспитанница беременна. Я ощущал вокруг нашей колонии, в городе, в
наробразе присутствие очень большого числа тех добродетельных ханжей,
которые обязательно воспользуются случаем и поднимут страшный визг: в
колонии половая распущенность, в колонии мальчики живут с девочками. Меня
пугала и самая обстановка в колонии, и затруднительное положение Раисы как
воспитанницы. Я просил Осипову поговорить с Раисой "по душам".
Раиса решительно отрицала беременность и даже обиделась:
- Ничего подобного! Кто это выдумал такую гадость? И откуда это пошло,
что и воспитательницы стали заниматься сплетнями?

Осипова, бедная, в самом деле почувствовала, что поступила нехорошо,
Раиса была очень полна, и кажущуюся беременность можно было обьяснить
просто нездоровым ожирением, тем более что на вид действительно
определенного ничего не было. Мы Раисе поверили.
Но через неделю Задоров вызвал меня вечером во двор, чтобы поговорить
наедине.
- Вы знаете, что Раиса беременна?
- А ты откуда знаешь?
- Вот чудак! Да что же, не видно, что ли? Это все знают - я думал, что
и вы знаете.
- Ну а если беременна, так что?
- Да ничего... Только чего она скрывает это? Ну, беременна - и
беременна, а чего вид такой делает, что ничего подобного. Да вот и письмо
от Корнеева. Тут... видите... - "дорогая женушка". Да мы это и раньше
знали.
Беспокойство усилилось и среди педагогов. Наконец меня вся эта история
начала злить.
- Ну чего так беспокоиться? Беременна, значит, родит. Если теперь
скрывает, то родов уже нельзя будет скрыть. Ничего ужасного нет, будет
ребенок, вот и все.
Я вызвал Раису к себе и спросил:
- Скажи, Раиса, правду: ты беременна?
- И чего ко мне все пристают? Что это такое, в самом деле, - пристали
все, как смола: беременна да беременна! ничего подобного, понимаете или
нет?
Раиса заплакала.
- Видишь ли, Раиса, если ты беременна, то не нужно этого скрывать. Мы
тебе поможем устроиться на работу, хотя бы и у нас в колонии, поможем и
деньгами. Для ребенка все нужно же приготовить, пошить и все такое...
- Да ничего подобного! Не хочу я никакой работы, отстаньте!
- Ну, хорошо, иди.
Так ничего в колонии и не узнали. Можно было бы отправить ее к врачу на
исследование, но по этому вопросу мнения педагогов разделились. Одни
настаивали на скорейшем выяснении дела, другие поддерживали меня и
доказывали, что для девушки такое исследование очень тяжело и
оскорбительно, что, наконец, и нужды в таком исследовании нет, - все равно
или поздно вся правда выяснится, да и куда спешить: если Раиса беременна,
то не больше как на пятом месяце. Пусть она успокоится, привыкнет к этой
мысли, а тем временем и скрывать уже станет трудно.
Раису оставили в покое.
Пятнадцатого апреля в городском театре было большое собрание педагогов,
на этом собрании я читал доклад о дисциплине. В первый вечер мне удалось
закончить доклад, но вокруг моих положений развернулись страстные прения,
пришлось обсуждение доклада перенести на второй день. В театре
присутствовали почти все наши воспитатели и кое-кто из старших колонистов.
Ночевать мы остались в городе.
Колонией в то время уже заинтересовались не только в нашей губернии, и
на другой день народу в театре было видимо-невидимо. Между прочими во-
просами, какие мне задавали, был и вопрос о совместном воспитании. Тогда
совместное воспитание в колониях для правонарушителей было запрещено
законом; наша колония была единственной в Союзе, проводившей опыт
совместного воспитания.
Отвечая на вопрос, я мельком вспомнил о Раисе, но даже возможная
беременность ее в моем представлении не меняла ничего в вопросе о
совместном воспитании. Я доложил собранию о полном благополучии у нас в
этой области.
Во время перерыва меня вызвали в фойе. Я наткнулся на запыхавшегося
Братченко: он верхом прилетел в город и не захотел сказать ни одному из
воспитателей, в чем дело.
- У нас несчастье, Антон Семенович. У девочек в спальне нашли мертвого
ребенка.
- Как - мертвого ребенка?!
- Мертвого, совсем мертвого. В корзине Раисиной. Ленка мыла полы и
зачем-то заглянула в корзинку, может, взять что хотела, а там - мертвый
ребенок.
- Что ты болтаешь?
Что можно сказать о нашем самочувствии? Я никогда еще не переживал
такого ужаса. Воспитательницы, бледные и плачущие, кое-как выбрались из
театра и на извозчике поехали в колонию. Я не мог ехать, так как мне еще
нужно было отбиваться от нападений на мой доклад.
- Где сейчас ребенок? - спросил я Антона.
Иван Иванович запер в спальне. Там, в спальне.
- А Раиса?
- Раиса сидит в кабинете, там ее стерегут хлопцы.
Я послал Антона в милицию с заявлением о находке, а сам остался
продолжать разговоры и дисциплине.
Только к вечеру я был в колонии. раиса сидела на деревянном диване в
моем кабинете, растрепанная и в грязном переднике, в котором она работала
в прачеченой. Она не посмотрела на меня, когда я вошел, и еще ниже
опустила голову. На том же диване Вершнев обложился книгами: очеивдно, он
искал какую-то справку, потому что быстро перелистывал книжку за книжкой и
ни на кого не обращал никакого внимания.
Я распорядился снять замок спальни и корзинку с трупом перенести в
бельевую кладовку. Поздно вечером, когда уже все разошлись спать, я
спросил Раису:
- Зачем ты это сделала?
Раиса подняла голову, посмотрела на меня тупо, как животное, и
поправила фартук на коленях.
- Сделала - и все.
- Почему ты меня не послушала?
Она вдруг тихо заплакала.
- Я сама не знаю.
Я оставил ее ночевать в кабинете под охраной Вершнева, читательская
страсть которого гарантировала его совершенную бдительность. Мы все
боялись, что Раиса над собой что-нибудь сделает.
Наутро приехал следователь, следствие заняло немного времени,
допрашивать было некого. Раиса рассказала о своем преступлении в скупых,
но точных выражениях. Родила она ребенка ночью, тут же в спальне, в
которой спало еще пять девочек. Ни одна из них ночью не проснулась. Раиса
обьяснила это как самое простое дело:
- Я старалась не стонать.
Немедленно после родов она задушила ребенка платком. Отрицала
преднамеренное убийство:
- Я не хотела так сделать, а он стал плакать.
Она спрятала труп в корзинку, с которой ездила на рабфак, и
рассчитывала в следующую ночь вынести его и бросить в лесу. Думала, что
лисицы сьедят и никто ничего не узнает. Утром пошла на работу в прачечную,
где девочки стирали свое белье. Завтракала и обедала со всеми колонистами,
была только ":скучная", по словам хлопцев.
Следователь увез Раису с собой, а труп распорядился отправить в трупный
покой одной из больниц для вскрытия.
Педагогический персонал этим событием был деморализован до последней
степени. Думали, что для колонии настали последние времена.
Колонисты были в несколько приподнятом настроении. Девочек пугала
вечерняя темнота и собственная спальня, в которой они ни за что не хотели
ночевать без мальчиков. Несколько ночей у них в спальне торчали Задоров и
Карабанов. Все это кончилось тем, что ни девочки, ни мальчики не спали и
даже не раздевались. Любимым занятием хлопцев в эти дни стало пугать
девчат: они являлись под их окнами в белых простынях, устраивали кошмарные
концерты в печных ходах, тайно забирались под кровать раисы и вечером
оттуда пищали благим матом.
К самому убийству хлопцы отнеслись как к очень простой вещи. При этом
все они составляли оппозицию воспитателям в обьяснении возможных
побуждений Раисы. Педагоги были уверены, что Раиса задушила ребенка в
припадке девичьего стыда: в напряженном состоянии среди спящей спальни
действительно нечаянно запищал ребенок - стало страшно, что вот-вот
проснутся.
Задоров разрывался на части от смеха, выслушивая эти обьяснения слишком
психологически настроенных педагогов.
- Да бросьте эту чепуху говорить! Какой там девичий стыд! Заранее все
было обдумано, потому и не хотела признаться, что скоро родит. Все заранее
обдумали и обсудили с Корнеевым. И про корзинку заранее, и чтобы в лес
отнести. Если бы она от стыда сделала, разве она так спокойно пошла бы на
работу утром? Я бы эту самую раису, если бы моя воля, завтра застрелил бы.
Гадиной была, гадиной всегда и останется. А вы про девичий стыд! Да у нее
никакого стыда никогда не было.
- В таком случае какая же цель, зачем это она сделала? - ставили
педагоги убийственный вопрос.
- Очень простая цель: на что ей ребенок? С ребенком возиться нужно - и
кормить, и все такое. Очень нужен им ребенок, особенно Корнееву.
- Ну-у! Это не может быть...
- Не может быть? Вот чудаки! Конечно, Раиса не скажет, а я уверен, если
бы взять ее в работу, так там такое откроется...
Ребята были согласны с Задоровым без малейших намеков на сомнение.
Карабанов был уверен в том, что "такую штуку" Раиса проделывает не первый
раз, что еще до колонии, наверное, что-нибудь было.
На третий день после убийства Карабанов отвез труп ребенка в какую-то
больницу. Возвратился он в большом воодушевлении:
- Ой, чого я там тилько не бачив! Там в банках понаставлено всяких
таких пацанов, мабудь десятка три. Там таки страшни: з такою головою,
одно - ножки скрючило, и не разберешь, чы чоловик, чы жаба яка. наш -
куды! Наш - найкращий.
Екатерина Григорьевна укоризненно покачала головой, но и она не могла
удержаться от улыбки:
- Ну что вы говорите, Семен, как вам не стыдно!
Кругом хохочут редбята, им уже надоели убитые, постные физиономии
воспитателей.
Через три месяца Раису судили. В суд был вызван весь педсовет колонии
имени Горького. В суде царствовали психология и теория девичьего стыда.
Судья укорял нас за то, что мы не воспитали правильного взгляда.
Протестовать мы, конечно, не могли, Меня вызвали на совещание суда и
спросили:
- Вы ее снова можете взять в колонию?
- Конечно.
Раиса была приговорена условно на восемь лет и немедленно отдана под
ответственный надзор в колонию.
К нам она возвратилась как ни в чем не бывало, принесла собою
великолепные желтые полусапожки и на наших вечеринках блистала в вихре
вальса, вызывая своими полусапожками непереносимую зависть наших прачек и
девчат с Пироговки.
Настя Ночевная сказала мне:
- Вы Раису убирайте с колонии, а то мы ее сами уберем. Отвратительно
жить с нею в одной комнате.
Я поспешил устроить ее на работу на трикотажной фабрике.
Я несколько раз встречал ее в городе. В 1928 году я приехал в этот
город по делам и неожиданно за буфетной стойкой одной из столовых увидел
Раису и сразу ее узнал: она раздобрела и в то же время стала мускулистее и
стройнее.
- Как живешь?
- Хорошо. Работаю буфетчицей. Двое детей и муж хороший.
- Корнеев?
- Э, нет, - улыбнулась она, - старое забыто. Его зарезали на улице
давно... А знаете что, Антон Семенович?
- Ну?
- Спасибо вам, тогда не утопили меня. Я как пошла на фабрику, с тех пор
старое выбросила.


16. Габерсуп

Весною нагрянула на нас новая беда - сыпной тиф. Первым заболел Костя
Ветковский#32.

ПРИМЕЧАНИЕ 32 с.500. Далее в "Пед поэме" 1935 с.143 следует:
"Его влияние в колонии было огромно: он был самый культурный
колонист, умен, приветлив, очень вежлив. Но в то же время он
умел, не теряя достоинства, быть хорошим товарищем и очень много
помогал ребятам в их школьных делах. Его все любили".

Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая когда-то в
медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда и
без врача обойтись невозможно и врача приглашать неловко. Ее специальностью
уже в колонии сделались чесотка и скорая помощь при порезах, ожогах,
ушибах, а зимой, благодаря несовершенству нашей обуви, у нас много было
ребят с отмороженными ногами. Вот, кажется, и все болезни, которыми
снисходительно болели колонисты, - они не отличались склонностью возиться
с врачами и лекарствами.
Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно за их
медицинскую непритязательность и сам много у них в этой области научился.
У нас сделалось совершенно привичным не считаться больным при температуре
в тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед
другим щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что
врачи к нам очень неохотно ездили.
Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под
сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в
постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его
постели собирались приятели, а так к нему многие относились хорошо, то его
вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать
ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.
Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своем
беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к
его постели, но изолировать Костю как-нибудь по-настоящему было все равно
невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться
вечером.
Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в
ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повез его в
город.
В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача должного
нет. Видно, тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу
ничего особенно хорошего не сулит. Наконец приходит врач. Лениво подмыает
рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит
записывающему фельдшеру:
- Сыпной. В больничный городок.
За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я
долго брожу между сестрами, санитарами, выносящими закрытые простынями
носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто
не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение и
набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова "безобразие",
"бесчеловечно", "возмутительно". Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают
и куда-то ведут.
Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой
Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на ногах в тот
самый момент, когда он отвечал на уговоры Екатерины Григорьевны лечь в
постель:
- И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот сейчас пойду в
кузницу, там меня Софрон моментально вылечит...
- Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..
- А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и
немного колесной мази! - заливался Задоров по обыкновению выразительно и
открыто.

- Смотрите, Антон Семенович, до чего вы их распустили! - обращается ко
мне Екатерина Григорьевна. - Он будет лечиться у Софрона!.. Ступайте,
укладывайтесь!
От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле держится на
ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне уже
лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим
состоянием. Я давно заметил, что такие "боевые" парни всегда очень трудно
переносят болезнь. Зато Белухин по обыкновению был в радужном настроении.
Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он происходил
из стобового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода отправился за
хлебом, в Москве был задержан при какой-то облаве и помещен в детский дом,
оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова убежал. Как
человек предприимчивый, он старался не красть, а больше спекулировал, но
сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом, так они
всегда были смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился, что
он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.
Белухин когда-то учился в школе, знал обо всем понемножку, парень был
разбитной и бывалый, но на удивление и дко неграмотный. Бывают такие
ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет
понятие, но все это у него удивительно коряво и даже смешно получается.
Белухин и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с
огоньком.
Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие
удваивалось случайно комическим сочетанием слов:
- Тиф - это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к
рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на
порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек получить или
что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к
моему секретарю-писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева, потому
он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность
совершит, и ему - что блоха, что бацилла соответствует по демократическому
равносилию.
- Я буду секретарем, а ты что будешь делать при социализме? -
спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.
Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по
обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.
- А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя
приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это
возмущает даже Тоську Соловьева. Какой же ты читатель, если ты на обезьяну
похож? Да и то не у всякого обезьянщика черная выступает. Правда ж,
Тоська?
Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно
посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими
друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только
Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы
иметь одну свободную руку для книжки.
Тоська Соловьев, чаще называвшийся Антоном Семеновичем, - были
мы с ним двойные тезки - имел отроду только десять лет. Он был найден
Белухиным в нашем лесу умирающим от голода уже в беспамятстве. На Украину
он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в дороге потерял
мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое, ясное, детское
лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил свою
маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и
приковал к себе этот веселый, уверенный зубоскал Белухин, который
органически не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.
Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазенки горят любовью и
восхищением. Он звенит взрывним дискантным смехом ребенка:
- Черная обезьяна!
- Вот Тоська у меня будет молодец, - Белухин вытаскивает его из-за
кровати.
Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый ватным
одеялом.
- Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а то, видишь, он
всякую сознательность заморочил себе.
- Не от книжки читает, а книжки его читают, - сказал Задоров с соседней
кровати.
Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю: "Они, кажется,
забыли, что у них тиф".
- Кто-нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну.
Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.
- Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы соображает
что-нибудь? Это ни на что не похоже!
Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов цепляется
за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в
угол:
- И я боюсь...
Задоров хрипит:
- Тоська, так ты же и Антона Семеновича возьми за руку. Что же ты его
бросил?
Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди радостной толпы.
- Совершенно так, как у зулусов.
- Зулусы - это которые без штанов ходят, а для продовольствия
употребляют знакомых, - говорит важно Белухин. - Подойдет этак к барышне:
"Позвольте вас сопроводить". Та, конечно, рада: "Ах, зачем же, я сама
проводюся". - "Нет, как же можно, разве можно, чтобы самой" Ну, до
переулка доведет и слопает. И даже без горчицы.
Из дальнего угла раздается заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина
Григорьевна улыбается:
- Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к тифозному. Все
равно.
Вершнев находит момент отомстить Белухину:
- Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И конечно, кккультурнее ттебя.
Зззаразишь Тттоську.
- А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? - замечает его
Екатерина Григорьевна. - Немедленно уходите отсюда!

Вершнев смущенно начинает собирать свои книжки, разбросанные на кровати
Белухина.
Задоров вступается:
- Он не барышня. Его Белухин не будет шамать.
Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит как будто
задумчиво:
- Матвей не будет есть черную обезьяну.
Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой неожиданно
оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа сваливается на
кровать Вершнева, в самом дальнем углу.
Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины Ивановича и
немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завернутые в одеяла, сидят на
дне подводы наши тифозные. На краю гроба положена доска, и на ней
возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что
предчувствую повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И
нет у меня никакой уверенности, что ребята едут именно лечиться#33.

ПРИМЕЧАНИЕ 33 с.500. В "Пед поэме" 1935, с.149: "В общей свалке
несчастья они меньше всех могут надеяться на счастливый случай,
а тем более на чью-либо заботу".

Осадчий лежит и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из одеяла
выглядывает черно-серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего, корявый
и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку и
говорит:
- Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу попов везут?
Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему плохо.
В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая работает
в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный бег по
коридору.
- Ветковский? Кажется, в этой палате...
- В каком он состоянии?
- Еще ничего не известно.
Антон за спиной дергает кнутом по воздуху:
- Вот еще: неизвестно! Как же это - неизвестно?
- Это с вами мальчик? - сестра брезгливо смотрит на отсыревшего,
пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились соломинки.
- Мы из колонии имени Горького, - начинаю я осторожно. - Здесь наш
воспитанник Ветковский. А сейчас я привез еще троих, кажется тоже с тифом.
- Так вы обратитесь в приемную.
- Да в приемной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы ребята были
вместе.
- Мы не можем всяким капризам потурать!
Так и сказала "потурать". И двинулась вперед.
Но Антон у нее на дороге:
- Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!
- Идите в приемную, товарищи, нечего здесь разговаривать.
Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:
- Убирайся отсюда, не мешай!
Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивленно смотрит на меня и на
сестру, а я говорю сестре тем же раздраженным тоном:
- Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята вы-
здоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда
пешничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у
вас. Устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.
Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.
- Как это - "пшеничной муки"? Что это - взятка? Я не понимаю!
- Это не взятка - это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду
другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к
нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли,
в том, что они плохо питались и у них нет, понимаете, родственников.
- Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?
- Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.
- Ну идемте.
Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру,
но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает мое
нежелание отвечать его гримасам.
Сестра нас проводит в какую-то комнату в дальнем углу больницы, Антон
привел наших больных.
У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно
рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит
ему:
- Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.
- А разве у вас есть места?
- Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдем,
где поставить.
Белухин весело с нами прощается:
- Привозите еще, теплее будет.
Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а
через неделю еще троих.
На этом, к счастью, и кончилось.
Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком
положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.
Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий
весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватноеь одеяло. Тень
прямо вошла в кузницу и запищала:
- Ну хлебные токари, как вы тут живете? А ты все читаешь? Смотри, вон у
тебя мозговая нитка из уха лезет...
Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был
по-прежнему весел и ничего не боялся в жизни.
Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел пешком, почему
не подождал, пока приедут?
- Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по
шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондер
едят, и кашу едят по полной миске, - так, понимаете, такая тоска у меня по
всей психологии распостраняется... не могу я наблюдать, как они этот
габерсуп... ха-ха-ха-ха!
- Что за габерсуп?
- Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно
понравилось. И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как
увижу его, так такая смешливость в моем организме, - не могу себя никак
приспо-
собить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того еще
охотнее - смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп... А есть никак не могу:
только за ложку - умираю со смеху. Так я и ушел от них... У вас что,
обедали? Каша, небось, сегодня?
Екатерина Григорьевна достала где-то молока: нельзя же больному сразу
кашу!
Белухин радостно поблагодарил:
- Вот спасибо, уважили умирающего.
Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него
рукой.
Скоро возвратились и остальные.
Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.


17. Шарин на расправе

Забывался постепенно "наш найкращий", забывались тифозные неприятности,
забывалась зима с отмороженными ногами, с рубкой дров и "ковзалкой", но не
могли забыть в наробразе моих "аракчеевских" формул дисциплины.
Разговаривать со мною в наробразе начали тоже почти по-аракчеевски:
- Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно строить соцвос, а не
застенок.
В своем докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в правильности
общепринятых в то время положений, утверждающих, что наказание воспитывает
раба, что необходимо дать полный отпор творчеству ребенка, нужно больше
всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе
выставить несмоненное для меня утверждение, что пока не создан коллектив и
органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и
бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от
принуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на
интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с
интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал
воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и
неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами
коллектива.
В итоге я отстаивал линию создания сильного, если нужного, и сурового,
воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал все надежды;
мои противники тыкали мне в нос аксиомами педологии и танцевали только от
"ребенка".
Я был уже готов к тому, что колонию "прихлопнут", но злобы дня в
колонии - посевная кампания и все тот же ремонт второй колонии - не
позволяли мне специально страдать по случаю наробразовских гонений. Кто-то
меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго. А
чего бы, кажется, проще: взять и снять с работы.
Но в наробраз я старался не ездить: слишком неласково и даже
пренебрежительно со мной там разговаривали. Особенно заедал меня один из
инспекторов, Шарин - очень красивый кокетливый брюнет с прекрасными
вьющимися волосами, победитель сердцем губернских дам. У него толстые,
красные и влажные губы и круглые подчеркнутые брови. Кто его знает, чем он
занимался до 1917 года, но теперь он великий специалист как раз по
социальному воспитанию. Он прекрасно усвоил несколько сот модных терминов
и умел бесконечно низать пустые словесные трели, убежденный, что за ними
скрываются педагогические и революционные ценности.
Ко мне он относился высокомерно-враждебно с того дня, когда я не
удержался от действительно неудержимого смеха.
Заехал он как-то в колонию. В моем кабинете увидел на столе
барометр-анероид.
- Что это за штука? - спросил он.
- Барометр.
- Какой барометр?
- Барометр, - удивился я, - погоду у нас предсказывает.
- Предсказывает погоду? Как же он может предсказывать погоду, когда он
стоит у вас на столе? Ведь погода не здесь, а на дворе.
Вот в этот момент я и расхохотался неприлично, неудержимо. Если бы
Шарин не имел такого ученого вида, если бы не его приват-доцентская
шевелюра, если бы не его апломб ученого!
Он очень рассердился:
- Что вы смеетесь? А еще педагог. Как вы можете воспитывать ваших
воспитанников? Вы должны мне обьяснить, если видите, что я не знаю, а не
смеяться.
Нет, я не способен был на такое великодушие - я продолжал хохотать.
Когда-то я слышал анекдот, почти буквально повторявший мой разговор с
Шариным о барометре, и мне показалось удивительно забавным, что такие
глупые анекдоты повторяются в жизни и что в них принимают участие
инспетора губнаробраза.
Шарин обиделся и уехал.
Во время моего доклада о дисциплине он меня "крыл" беспощадно.
- Локализованная система медико-педагогического воздействия на личность
ребенка, поскольку она дифференцируется в учреждении социального
воспитания, должна превалировать настолько, насколько она согласуется с
естественными потребностями ребенка и настолько она выявляет творческие
перспективы в развитии данной стуктуры - биологической, социальной и
экономической. Исходя из этого мы констатируем...
Он в течение двух часов, почти не переводя духа и с полузакрытыми
глазами, давил собрание подобной ученой резиной, но закончил с чисто
житейским пафосом:
- Жизнь есть веселость.
Вот этот самый Шарин и нанес мне сокрушительный удар весной 1922 года.
Особый отдел Первой запасной прислал в колонию воспитанника с
требованием обязательно принять. И раньше особый отедл и ЧК#34, случалось,
присылали ребят. Принял. Через два дня меня вызвал Шарин.
- Вы приняли Евгеньева?
- Принял.
- Какое вы имели право принять воспитанника без нашего разрешения?
- Прислал Особый отдел Первой запасной.

- Что мне Особый отдел? Вы не имеете права принимать без нашего
разрешения.
- Я не могу не принять, если присылает Особый отдел. А если вы
считаете, что он присылать не может, то как-нибудь уладьте с ним этот
вопрос. Не могу же я быть судьей между вами и Особым отделом.
- Немедленно отправьте Евгеньева обратно.
- Только по вашему письменному распоряжению.
- Для вас должно быть действительно и мое устное распоряжение.
- Дайте письменное распоряжение.
- Я ваш начальник и могу вас сейчас арестовать на семь суток за
неисполнение моего устного распоряжения.
- Хорошо, арестуйте.
Я видел, что человеку очень хочется использовать свое право арестовать
меня на семь суток. Зачем искать другие поводы, когда уже есть повод?
- Вы не отправите мальчика?
- Не отправлю без письменного приказа. Мне выгоднее, видите ли, быть
арестованным товарищем Шариным, чем Особым отделом.
- Почему Шариным выгоднее? - серьезно заинтересовался инспектор.
- Знаете, как-то приятнее. Все-таки по педагогической линии.
- В таком случае вы арестованы.
Он ухватил телефонную трубку.
- Милиция?.. Немедленно пришлите милиционера взять заведующего колонией
Горького, которого я арестовал на семь суток... Шарин.
- Мне что же? Ожидать в вашем кабинете?
- Да, вы будете здесь ожидать.
- Может быть, вы меня отпустите на честное слово? Пока придет
милиционер, я получу кое-что в складе и отправлю мальчика в колонию.
- Вы никуда не пойдете отсюда.
Шарин схватил с вешалки плюшевую шляпу, которая очень шла к его черной
шевелюре, и вылетел из кабинета. Тогда я взял телефонную трубку и вызвал
предгубисполкома. Он терпеливо выслушал мой рассказ:
- Вот что, голубчик, не расстраивайтесь, и поезжайте домой спокойно.
Впрочем, лучше подождите милиционера и скажите, чтобы он вызвал меня.
Пришел милиционер.
- Вы заведующий колонией?
- Я.
- Так, значит, идемте.
- Предгубисполкома распорядился, что я могу ехать домой. Просил вас
позвонить.
- Я никуда не буду звонить, пускай в районе начальник звонит. Идемте.
На улице Антон с удивлением посмотрел на меня в сопровождении конвоя.
- Подожди меня здесь.
- А вас скоро выпустят?
- Ты откуда знаешь, что меня можно выпустить?
- А тут черный проходил, так сказал: поезжай домой, заведующий не
поедет. А баб вышли какие-то в шапочках, так говорят: ваш заведующий
арестован.
- Подожди, я сейчас приду.

В районе пришлось ожидать начальника. Только к четырем часам он
выпустил меня на свободу.
Подвода была нагружена доверху мешками и ящиками. Мы с Антоном мирно
ползли по Харьковскому шоссе, думали о своих делах, он, вероятно, - о
фураже и выпасе, а я - о превратностях судьбы, специально приготовленных
для завколов. Несколько раз останавливались, поправляли расползавшиеся
мешки, вновь взбирались на них и ехали дальше.
Антон уже дернул левую вожжу, поворачивая на дорогу к колонии, как
вдруг Малыш хватил в сторону, вздернул голову, попробовал вздыбиться: с
дороги к колонии на нас налетел, загудел, затрещал, захрипел и пронесся к
городу автомобиль. Промелькнула зеленая плюшевая шляпа, и Шарин растерянно
глянул на меня. Рядом с ним сидел и придерживал воротник пальто усатый
Черненко, председатель РКИ#35.
Антон не имел времени удивляться неожиданному наскоку автомобиля:
что-то напутал Малыш в сложной и неверной системе нашей упряжи. Но и я не
имел времени удивляться: на нас карьером неслась пара колонистских
лошадей, запряженная в громыхающую гарбу, набитую до отказа ребятами. На
передке стоял и правил лошадьми Карабанов, втянув голову в плечи и свирепо
сверкая черными цыганскими глазами вдогонку удиравшему автомобилю. Гарба с
разбегу пронеслась мимо нас, ребята что-то кричали, соскакивали с воза на
землю, останавливали Карабанова, смеялись. Карабанов, наконец, очнулся и
понял, в чем дело. На дорожном перекрестке образовалась целая ярмарка.
Хлопцы обступили меня. Карабанов, видимо, был недоволен, что все так
прозаически кончилось. Он даже не слез с гарбы, а со злобой поворачивал
лошадей и ругался:
- Да, повертайся ж, сатана! От, чорты б тебе, позаводылы кляч!..
Наконец, он с последним взрывом гнева перетянул правую и галопом
понесся в колонию, стоя на передке и угрюмо покачиваясь на ухабах.
- Что у вас случилось? Что за пожарная икоманда? - спросил я.
- Чого вы як показылысь? - спросил Антон.
Перебивая друг друга и толкаясь, ребята рассказали мне о том, что
случилось. Представление о событии у них было очень смутное, несмотря на
то, что все они были его свидетелями. Куда они летели на парной гарбе и
что собирались совершить в городе, для них тоже было покрыто мраком
неизвестности, и мои вопросы на этот счет они встречали даже удивленно.
- А кто его знает? Там было бы видно.
Один Задоров мог связно поведать о происшедшем:
- Да вы знаете, это как-то быстро произошло, прямо налетело откуда-то.
Они проехали на машине, мало кто и заметил, работали все. Пошли к вам, там
что-то делали, ну, кое-кто из наших проведал, говорит - в ящиках роются.
Что такое? Хлопцы сбежались к вашему крыльцу, а тут и они вышли. Слышим,
говорят Ивану Ивановичу: "Принимайте заведование". Ну, тут такое
заварилось, ничего не разберешь: кто кричит, кто уже за грудки берется,
Бурун на всю колонию орет: "Куда Антона девали?" Настоящий бунт. Если бы
не я и Иван Иванович, так до кулаков бы дошло, а у меня даже пуговицы
поотрывали. Черный, тот здорово испугался да к машине, а машина тут же.
Они очень быстро тронули, а ребята бегом за машиной да кри-
чат, руками размахивают, черт знает что. И как раз же Семен из второй
колонии с пустой гарбой.
Мы вошли в колонию. Успокоенный Карабанов у конюшни распрягал лошадей и
отбивался от наседавшего Антона:
- Вам лошади - все равно как автомобиль, смотри - запарили.
- Ты понимаешь, Антон, тут было не до коней. Понимаешь? - весело
блестел зубами и глазами Карабанов.
- Да еще раньше тебя, в городе, понял. Вы тут обедали, а нас по
милициям водили.
Воспитаталей я нашел в состоянии последнего испуга. Иван Иванович был
такой - хоть в постель укладывай.
- Вы подумайте, Антон Семенович, чем это могло кончиться? Такие
свирепые рожи у всех, - я думал, без ножей не обойдется. Спасибо Задорову:
один не потерял головы. Мы их разбрасываем, а они, как собаки, злые,
кричат... Фу-у!..
Я ребят не расспрашивал и вообще сделал вид, что ничего особенного не
случилось, и они меня тоже ни о чем не пытали. Это было для них, пожалуй,
и неинтересно: горьковцы были большими реалистами, их могло занимать
только то, что непосредственно определяло поведение.
В наробраз меня не вызывали, по своему почину я тоже не ездил. Через
неделю пришлось мне зайти в губРКИ. Меня пригласили в кабинет к
председателю. Черненко, встретил меня, как родственника.
- Садись, голубь, садись, - говорил он, потрясая мою руку и разглядывая
меня с радостной улыбкой. - Ах, какие у тебя молодцы! Ты знаешь, после
того, что мне наговорил Шарин, я думал, встречу забитых, несчастных, ну,
понимаешь, жалких таких... А они, сукины сыны, как завертелись вокруг нас:
черти, настоящие черти. А как за нами погнались, черт, такое дело! Шарин
сидит и все толкует: "Я думаю, они нас не догонят". А я ему отвечаю:
"Хорошо, если в машине все исправно". Ах, какая прелесть! Давно такой
прелести не видел. Я тут рассказал кой-кому, животы рвали, под столы
лезли...
С этого дня началась у нас дружба с Черненко.


18. "Смычка" с селянством

Ремонт имения Трепке оказался для нас неверотяно громоздкой и тяжелой
штукой. Домов было много, все они требовали не ремонта, а почти полной
перестройки. С деньгами было всегда напряженно. Помощь губернских
учреждений выражалась главным образом в выдаче нам разных нарядов на
строительные материалы, с этими нарядами нужно было ездить в другие города
- Киев, Харьков. Здесь к нашим нарядам относились свысока, материалы
выдавали в размере десяти процентов требуемого, а иногда и вовсе не
выдавали. Полвагона стекла, которое нам после нескольких путешествий в
Харьков удалось все же получить, были у нас отняты на рельсах, в самом
нашем городе, гораздо более сильной организацией, чем колония.
Недостаток денег ставил нас в очень затруднительное положение с рабочей
силой, на наемных рабочих надеяться почти не приходилось. Только плотничьи
работы мы производили при помощи артели плотников.

Но скоро мы нашли источник денежной энергии. Это были старые,
разрушенные сараи и конюшни, которых во второй колонии было
видимо-невидимо. Трепке имели конный завод; в наши планы производство
племенных лошадей пока что не входило, да и восстановление этих конюшен
для нас оказалось бы не по силам - "не к нашему рылу крыльцо", как говорил
Калина Иванович.
Мы начали разбирать эти постройки и кирпич продавать селянам.
Покупателей нашлось множество: всякому порядочному человеку нужно и печку
поставить, и погреб выложить, а представители племени кулаков, по
свойственной этому племени жадности, покупали кирпич просто в запас.
Разборку производили колонисты. В кузнице из разного старого барахла
наделали ломиков, и работа закипела.
Так как колонисты работали половину дня, а вторую половину проводили за
учебными столами, то в течение дня ребята отправлялись во вторую
колонию дважды: первая и вторая смены. Эти группы курсировали между
колониями с самым деловым видом, что, впрочем, не мешало им иногда
отвлекаться от прямого пути в погоне за какой-нибудь классической
"зозулястой"#36 куркой", доверчиво вышедшей за пределы двора подышать
свежим воздухом. Поимки этой курки, а тем более полное использование всех
калорий, в ней заключающихся, были операциями сложными и требовали
энергии, осмотрительности, хладнокровия и энтузиазма. Операции эти
усложнялись еще и потому, что наши колонисты все-таки имели отношение к
истории культуры и без огня обходиться не могли.
Походы на работу во вторую колонию вообще позволяли колонистам стать в
более тесные отношения с крестьянским миром, причем, в полном согласии с
положениями исторического материализма, раньше всего колонистов
заинтересовала крестьянская экономическая база, к которой они придвинулись
вплотную в описываемый период. Не забираясь далеко в рассуждения о
различных надстройках, колонисты прямым путем проникали в каморки и
погреба и, как умели, распоряжались соброанными в них богатствами. Вполне
правильно ожидая сопротивления своим действиям со стороны
мелкособственнических инстинктов населения, колонисты старались проходить
историю культуры в такие часы, когда инстинкты эти спят, то есть по ночам.
И в полном согласии с наукой колонисты в течение некоторого времени
интересовались исключительно удовлетворением самой первичной потребности
человека - в пище. Молоко, сметана, сало, пироги - вот краткая
номенклатура, которая в то время применялась колонией имени Горького в
деле "смычки" с селом.
Пока этим столь научно обоснованным делом занимались Карабановы,
Таранцы, Волоховы,, Осадчие, Митягины, я мог спать спокойно, ибо эти люди
отличались полным знанием дела и добросовестностью. Селяне по утрам после
краткого переучета своего имущества приходили к заключению, что двух
кувшинов молока не хватает, тем более что и сами кувшины стояли тут же и
свидетельствовали о своевременности переучета. Но замок на погребе
находился в полной исправности и даже был заперт непосредственно перед
переучетом, крыша была цела, собака ночью "не гавкав", и вообще все
предметы, одушевленные и неодушевленные, глядели на мир открытыми и
доверчивыми глазами.
Совсем другое началось, когжа к прохождению курса первобытной куль-
туры приступило молодое поколение. В этом случае замок встречал хозяина с
перекошенной от ужаса физиономией, ибо самая жизнь его была, собственно
говоря, ликвидирована неумелым обращением с отмычкой, а то и ломиком,
предназначенным для дела восстановления бывшего имения Трепке. Собака, как
вспомнил хозяин, ночью не только "гавкав", но прямо-таки "разрывався на
части", и только хозяйская лень была причиной того, что собака не получила
своевременного подкрепления. Неквалифицированная, грубая работа наших
пацанов привела к тому, что скоро им самим пришлось переживать ужас погони
разьяренного хозяина, поднятого с постели упомянутой собакой или даже с
вечера поджидавшего непрошенного гостя. В этих погонях заключались уже
первые элементы моего беспокойства. Неудачливый пацан бежал, конечно, в
колонию, чего никогда бы не сделало старшее поколение. Хозяин приходил
тоже в колонию, будил меня и требовал выдачи преступника. Но преступник
уже лежал в постели, и я имел возможность наивно спрашивать:
- Вы можете узнать этого мальчика?
- Да как же я его узнаю? Видел, как сюды побигло.
- А может быть это не наш? - делал я еще более наивный подход.
- Как же - не ваш? Пока ваших не было, у нас такого не водилось.
Потерпевший начинал загибать пальцы и отмечать фактический материал,
имевшийся в его распоряжении:
- Вчора в ночи у Мирошничена молоко выпито, позавчора поломано замка у
Степана Верхолы, в ту субботу двое курей у Гречаного Петра, а за день
перед тем... там вдова живет Стовбина, може знаете, так приготовила на
базарь два глечика сметаны, пришла, бедная женщина, в погреб, а там все
чисто перевернуло и сметану попсувало#37. А у Василия Мощенко, а у Укова
Верхолы, а у того горбатого, як его... Нечипора Мощенка...
- Да какие же доказательства?
- Да какие же доказательства? Вот я ж пришел, бо сюды побигло. Да
больше и некому. Ваши ходят в Трепке и все поглядывают...
В то время я далеко не так добродушно относился к событиям. Жалко было
и селян, досадно и тревожно было ощущать свое полное бессилие. Особенно
неуютно было мне оттого, что я даже не знал всех историй, и можно было
подозревать что угодно. А в то время, благодаря событиям зимы, у меня
расшатались нервы.
В колонии на поверхности все представлялось благополучным. Днем все
ребята работали и учились, вечером шутили, играли, на ночь укладывались
спать и утром просыпались веселыми и довольными жизнью. А как раз ночью и
происходили экскурсии на село. Старшие хлопцы встречали мои возмущенные и
негодующие речи покорным молчанием. На некоторое время жалобы крестьян
утихали, но потом снова совзобновлялись, разгоралась их вражда к колонии.
Наше положение осложнялось тем обстоятельством, что на большой дороге
грабежи продолжались. Они приняли теперь несколько иной характер, чем
прежде: грабители забирали у селян не столько деньги, сколько продукты, и
при этом в самом небольшом количестве. Сначала я думал, что это не наших
рук дело, но селяне в интимных разговорах доказывали:
- Ни, це, мабудь, ваши. От когось споймают, прибьют, тогда увидите.
Хлопцы с жаром успокаивали меня:

- Брешут граки! Может быть, кто-нибудь из наших и залез куда в погреб,
ну... бывает. Но чтоб на дороге - так это чепуха!
Я увидел, что хлопцы искренно убеждены, что на дороге наши не грабят,
видел и то, что такой грабеж старшими колонистами оправдан не будет. Это
несколько уменьшало мое нервное напряжение, но только до первого слуха, до
ближайшей встречи с селянским активом.
Вдруг, однажды вечером, в колонию налетел взвод конной милиции. Все
выходы из наших спален были заняты часовыми, и начался повальный обыск. Я
тоже был арестован в своем кабинете, и это как раз испортило всю затею
милиции. Ребята встретили милиционеров в кулаки, выскакивали из окон, в
темноте уже начали летать кирпичи, по углам двора завязались свалки. На
стоявших у конюшни лошадей налетела целая толпа, и лошади разбежались по
всему лесу. В мой кабинет после шумной ругани и борьбы ворвался Карабанов
и крикнул:
- Выходите скорийше, бо бида буде!
Я выскочил во двор, и вокруг меня моментально сгрудились оскорбленные,
шипящие злобой колонисты. Задоров был в истерике:
- Когда это кончится? Пускай меня отправят в тюрьму, надоело!..
Арестант я или кто? Арестант? Почему так, почему обыскивают, лазят все?..
Перепуганный начальник взвода все же старался не терять тона:
- Немедленно прикажите вашим воспитанникам идти по спальням и стать
возле своих кроватей.
- На каком основании производите обыск? - спросил я начальника.
- не ваше дело. У меня приказ.
- Немедленно уезжайте из колонии.
- Как это - "уезжайте"!
- Без разрешения завгубнаробразом обыска производить не дам, понимаете,
не дам, буду препятствовать силой!
- Как бы мы вас не обшукали! - крикнул кто-то из колонистов, но я на
него загремел:
- Молчать!
- Хорошо, - сказал с угрозой начальник, - вам придется разговаривать
иначе...
Он собрал своих, кое-как, уже при помощи развеселившихся колонистов,
нашли лошадей и уехали, сопровождаемые ироническими напутствиями.
В городе я добился выговора какому-то начальству. После этого налета
события стали разворачиваться быстро. Селяне приходили ко мне возмущенные,
грозили, кричали:
- Вчора на дороге ваши отняли масло и сало у Явтоховой жинки.
- Брехня!
- Ваши! Только шапку на глаза надвинув, шоб не пизналы.
- Да сколько же их было?
- Та одын був, каже баба. И пинжачок такой же.
- Брехня! Наши не могут этим делом заниматься.
Селяне уходили, мы подавленно молчали, и Карабанов вдруг выпаливал:
- Брешут, а я говорю - брешут! Мы б знали!
Мою тревогу ребята давно уже разделяли, даже походы на погреба как
будто прекратились. С наступлением вечера колония буквально замирала
в ожидании чего-то неожиданно нового, тяжелого и оскорбительного.
Карабанов, Задоров, Бурун ходили из спальни в спальню, по темным углам
двора, лазили по лесу. Я изневничался в это время, как никогда в жизни.
И вот...
В "один прекрасный вечер" разверзлись двери моего кабинета, и толпа
ребят бросила в комнату Приходько. Карабанов, державший Приходько за
воротник, с силой швырнул его к моему столу:
- Вот!
- Опять с ножом? - спросил я устало.
- Какое с ножом? На дороге грабил!
Мир обрушился на меня. Рефлективно я спросил молчащего и дрожащего
Приходько.
- Правда?
- Правда, - прошептал он еле слышно, глядя в землю.
В какую-то миллионную часть мнгновения произошла катастрофа. В моих
руках оказался револьвер.
- А! Черт!.. С вами жить!
Но я не успел поднести револьвер к своей голове. На меня обрушилась
кричащая, плачущая толпа ребят.
Очнулся я в присутствии Екатерины Григорьевны, Задорова и Буруна. Я
лежал между столом и стенкой на полу, весь облитый водой. Задоров держал
мою голову и, подняв глаза к Екатерине Григорьевне, говорил:
- Идите туда, там хлопцы... они могут убить Приходько...
Через секунду я был на дворе. Я отнял Приходько уже в состоянии
беспамятства, всего окровавленного.


19. Игра в фанты

Это было в начале лета 1922 года. В колонии о преступении Приходько
замолчали. Он был сильно избит колонистами, долго пришлось ему продежать в
постели, и мы не приставали к нему ни с какими расспросами. Мельком я
слышал, что ничего особенного в подвигах Приходько и не было. Оружия у
него не нашли.
Но Приходько все же был бандит настоящий. На него вся катастрофа в моем
кабинете, его собственная беда никакого впечатления не произвели. И в
дальнейшем он причинил колонии много неприятных переживаний. В тоже время
он по-своему был предан колонии, и всякий враг ее не был гарантирован, что
на его голову не опустится тяжелый лом или топор. Он был человек
чрезвычайно ограниченный и жил всегда задавленный ближайшим впечатлением,
первыми мыслями, приходящими в его глупую башку. Зато и в работе лучше
Приходько не было. В самых тяжелых заданиях он не ломал настроения, был
страстен с топором и молотом, если они опускались и не на голову ближнего.
У колонистов после описанных тяжелых дней появилось сильное озлобление
против крестьян. Ребята не могли простить, что они были причиной наших
страданий. Я видел, что если хлопцы и удерживаются от слишком явных обид
крестьянам, то удерживаются только потому, что жалеют меня.
Мои беседы и беседы воспитателей на тему о крестьянстве, о его труде,
о необходимости уважать этот труд никогда не воспринимались ребятами как
беседы людей, более знающих и более умных, чем они. С точки зрения
колонистов, мы мало понимали в этих делах, - в их глазах мы были
городскими интеллигентами, не способными понять всю глубину крестьянской
непривлекательности.
- Вы их не знаете, а мы на своей шкуре знаем, что это за народ. Он за
полфунта хлеба готов человека зарезать, а попробуйте у него выпросить
что-нибудь... Голодному не даст ни за что, лучше пусть у него в каморке
сгинет.
- Вот мы бандиты, пусть! Так мы все-таки знаем, что ошиблись, ну что
ж... нас простили. Мы это знаем. А вот они - так им никто не нужен: царь
был плохой, советская власть тоже плохая. Ему будет только тот хорош, кто
от него ничего не потребует, а ему все даром даст. Граки, одно слово!
- Ой, я их не люблю, этих граков, видеть не могу, пострелял бы всех! -
говорил Бурун, человек искони городской.
У Буруна на базаре всегда было одно развлечение: подойти к селянину,
стоящему возле воза и с остервенением разглядывающему снующих вокруг него
городских разбойников и спросить:
- Ты урка?
Селянин в недоумении забывает о своей настороженности:
- Га?
- А-а! Ты - грак! - смеется Бурун и делает неожиданно молниеносное
движение к мешку на возу: - Держи, дядько!
Селянин долго ругается, а это как раз и нужно Буруну: для него это все
равно, что любителю музыки послушать симфонический концерт.
Бурун говорил мне прямо:
- Если бы не вы, этим куркулям хлопотно пришлось бы.
Одной из важных причин, послуживших порче наших отношений с
крестьянством, была та, что колония наша находилась в окружении
исключительно кулацких хуторов. Гончаровка, в которой жило большей
частью трудовое крестьянство, была еще далека от нашей жизни. Ближайшие же
наши соседи, все эти Мусии Карповичи и Ефремы Сидоровичи, гнездились в
отдельно поставленных, окруженных не плетнями, а заборами, крытых акуратно
и побеленных белоснежно хатах, ревниво никого не пускали в свои дворы, а
когда бывали в колонии, надоедали нам постоянными жалобами на
продразверстку, предсказывали, что при такой политике советская власть не
удержится, а в то же время выезжали на прекрасных жеребцах, по праздникам
заливались самогоном, от их жен пахло новыми ситцами, сметаной и
варенниками, сыновья их представляли собой нечто вне конкурса на рынке
женихов и очаровательных квалеров, потому что ни у кого не было таких
пригнанных пиджаков, таких новых темно-зеленых фуражек, таких начищенных
сапог, украшенных зимой и летом блестящими, великолепными калошами.
Колонисты хорошо знали хозяйство каждого нашего соседа, знали даже
состояние отдельной селяки или жатки, потому что в нашей кузнице им часто
приходилось налаживать и чинить эти орудия. Знали колонисты и печальную
учать многих пастухов и работников, которых кулачье часто безжалостно
выбрасывало из дворов, даже не расплатившись как следует.

По правде говоря, я и сам заразился от колонистов неприязнью к этому
притаившемуся за воротами и заборами кулацкому миру.
Тем не менее постоянные недоразумения меня беспокоили. Прибавилось к
этому и враждебные отношения с сельским начальством. Лука Семенович,
уступив нам трепкинское поле, не потерял надежды выбить нас из второй
колонии. Он усиленно хлопотал о передаче сельсовету мельницы и всей
трепкинской усадьбы для устройства якобы школы. Ему удалось при помощи
родственников и кумовьев в городе купить для переноса в село один из
флигелей второй колонии. Мы отбились от этого нападения кулаками и
дрекольями; мне с трудом удалось ликвидировать продажу и доказать в
городе, что флигель покупается просто на дрова для самого Луки Семеновича
и его родственников.
Лука Семенович и его приспешники писали и посылали в город бесконечные
жалобы на колонию, они деятельно поносили нас в различных учреждениях в
городе, и по их настоянию был совершен налет милиции.
Еще зимою Лука Семенович вечером ввалился в мою комнату и начальственно
потребовал:
- А покажите мне документы, куда вы деваете гроши, которые берете с
селянства за кузнечные работы.
Я ему сказал:
- Уходите!
- как?
- Вон отсюда!
наверное, мой вид не предвещал никаких успехов в выяснении судьбы
селянских денег, и Лука Семенович смыслся беспрекословно. Но после того он
уже сделался открытым врагом моим и всей нашей организации. Колонисты тоже
ненавидели Луку "со всем пылом юности".
В июне, в жаркий полдень, на горизонте за озером показалось целое
шествие. Когда оно приблизилось к колонии, мы различили потрясающие
подробности: двое "граков" вели связанных Опришко и Сороку.
Опришко был во всех отношениях героической личностью и в колонии боялся
только Антона Братченко, под рукгой которого работал и от руки которого не
один раз претерпевал. Он гораздо был больше Антона и сильнее его, но
использовать эти преимущества ему мешала ничем не обьяснимая влюбленность
в старшего конюха и его удачу. По отношению ко всем позволял на себе
ездить. Ему помогал замечательный характер: был он всегда весел и любил
такую же веселую компанию, а потому находился только в таких пунктах
колонии, где не было ни одного опущенного носа и кислой физиономии. Из
коллектора#38 он ни за что не хотел отправляться в колонию, и мне пришлось
лично за ним ехать. Он встретил меня, лежа на кровати, презрительным
взглядом:
- Пошли вы к черту, никуда я не поеду!
Меня предупредили о его героических достоинствах, и поэтому я с ним
заговорил очень подходящим тоном:
- Мне очень неприятно вас беспокоить сэр, но я принужден исполнить свой
долг и очень прошу вас занять место в приготовленном для вас экипаже.
Опришко был сначала поражен моим "галантерейным обращением"
и даже поднялся с кровати, но потом прежний каприз взял в нем верх, и он
снова опустил голову на подушку.
- Сказал, что не поеду!.. И годи!
- В таком случае, уважаемый сэр, я, к великому сожалению, принужден
буду применить к вам силу.
Опришко поднял с подушки кудрявую голову и посмотрел на меня с
неподдельным удивлением:
- Смотри ты, откуда такой взялся? Так меня и легко взять силой!
- Имейте в виду...
Я усилил нажим в голосе и уже прибавил к нему оттенок иронии:
- ...дорогой Опришко...
И вдруг заорал на него:
- Ну, собирайся, какого черта развалился! Вставай, тебе говорят!
Он сорвался с постели и бросился к окну:
- Ей-богу, в окно выпрыгну!
Я сказал ему с презрением:
- Или прыгай немедленно в окно, или отправляйся на воз - мне с тобой
волынить некогда.
Мы были на третьем этаже, поэтому Опришко засмеялся весело и открыто.
- Вот причепилисб!.. Ну, что ты скажешь? Вы заведующий колонией
Горького?
- Да.
- Ну, так бы и сказали! Давно б поехали.
Он энергично бросился собираться в дорогу.
В колонии он участвовал решительно во всех операциях колонистов,
никогда не играл первую скрипку и, кажется, больше искал развлечений,
чем какой-либо наживы.
Сорока был моложе Опришко, имел круглое смазливое лицо, был
основательно глуп, косноязычен и чрезвычайно неудачлив. Не было такого
дела, в котором он не "засыпался" бы. Поэтому, когда колонисты увидали его
связанным рядом с Опришко, они были очень недовольны:
- Охота ж была Дмитру связываться с Сорокой...
Конвоирами оказались предсельсовета и Мусий Карпович - наш старый
знакомый.
Мусий Карпович в настоящую минуту держался с видом обиженного ангела.
Лука Семенович был идеально трезв и начальственно неприступен. Его рыжая
борода была аккуратно расчесана, под пиджаком надета чистейшая вышитая
рубаха, - очевидно, недавно был в церкви.
Председатель начал:
- Хорошо вы воспитываете наших колонистов.
- А вам какое до этого дело?
- А вот какое: людям от ваших воспитанников житья нет, на дороге
грабят, крадут все.
- Эй, дядя, а ты имел право связывать их? - раздалось из толпы
колонистов.
- Он думает, что это старый режим...
- Вот взять его в работу...
- Замолчите! - сказал я колонистам. - В чем дело, рассказывайте.

Заговорил Мусий Карпович:
- Повесила жинка спидныцю и одеяло на плетни, а эти двое проходили,
смотрю - уже нету. Я за ними, а они - бегом. Куда ж мне за ними гнаться!
Да спасибо Лука Семенович из церкви идут, так мы их и задержали...
- Зачем связали? - опять из толпы.
- Да чтоб не повтикалы. Зачем...
- Тут не об этом разговор, - заговорил председатель, - а пойдем
протокола писать.
- Да можно и без протокола. Вернули ж вам вещи?
- Мало чего! Обязательно протокола.
Председатель решил над нами покуражиться, и, правду сказать, основания
у него были наилучшие: первый раз поймали колонистов на месте
преступления.
Для нас такой оборот дела был очень неприятен. Протокол означал для
хлопцев верный допр, а для колонии несмываемый позор.
- Эти хлопцы поймались в первый раз, - сказал я. - Мало ли что бывает
между соседями! На первый раз нужно простить.
- Нет, - сказал рыжий, - какие там прощения! Пойдемте в канцелярию
писать протокола.
Мусий Карпович тоже вспомнил:
- А помните, как меня таскали ночью? Топор и доси у вас да штрафу
заплатил сколько!
Да, крыть было нечем. Положили нас куркули на обе лопатки. Я направил
победителей в канцелярию, а сам сказал хлопцам со злобой:
- Допрыгались, черт бы вас побрал! "Спидныци"#39 вам нужны! Теперь
позора не оберетесь... Вот колотить скоро начну мерзавцев. А эти идиоты в
допре насидятся.
Хлопцы молчали, потому что действительно допрыгались.
После такой ультрапедагогической речи и я направился в канцелярию.
Часа два я просил и уламывал председателя, обещал, что такого больше
никогда не будет, согласился сделать новый колесный ход для сельсовета по
себестоимости. Председатель, наконец, поставил только одно условие:
- Пусть все хлопцы попросят.
За эти два часа я возненавидел председателя на всю жизнь. Между
разговорами у меня мелькала кровожадная мысль: может быть, удастся поймать
этого председателя в темном углу, будут бить - не отниму.
Так или иначе, а выхода не было. Я приказал колонистам построиться у
крыльца, на которое вышло начальство. Приложив руку к козырьку, я от имени
колонии сказал, что мы очень сожалеем об ошибке наших товарищей, просим их
простить и обещаем, что в дальнейшем такие случаи повторяться не будут.
Лука Семенович сказал такую речь:
- Безусловно, что за такие вещи нужно поступать по всей строгости
закона, потому что селянин - это безусловно труженик. И вот, если он
повесил юбку, а ты ее берешь, то это враги народа, пролетариата. Мне, на
которого возложили советскую власть, нельзя допускать такого беззакония,
чтобы всякий бандит и преступник хватал. А что вы тут просите безусловно и
обещаете, так это, кто его знает, как оно будет. Если вы просите низко и
ваш заведующий, он должен воспитывать вас
к честному гражданству, а не как бандиты. Я безусловно, прощаю.
Я дрожал от унижения и злости. Опришко и Сорока, бледные, стояли в ряду
колонистов.
Начальство и Мусий Карпович пожали мне руку, что-то говорили
величественно великодушное, но я их не слышал.
- Разойдись!
Над колонией разлилось и застыло знойное солнце. Притаились над землей
запахи чебреца. неподвижный воздух синими струями окостенел над лесом.
Я оглянулся вокруг. А вокруг была все та же колония, те же каменные
коробки, те же колонисты, и завтра будет все то же: спидныци,
председатель, Мусий Карпович, поездки в скучный, засиженный мухами город.
Прямо передо мной была дверь в мою комнату, в которой стояла "дачка" и
некрашенный стол, а на столе лежала пачка махорки.
"Куда деваться? Ну, что я могу сделать? Что я могу сделать?"
Я повернул в лес.
В сосновом лесу нет тени в полдень, но здесь всегда замечательно
прибрано, далеко видно, и стройные сосенки так организованно, в таких
непритязательных мизансценах умеюбт расположиться под небом.
Несмотря на то что мы жили в лесу, мне почти не приходилось бывать в
самой его гуще. Человеческие дела приковывали меня к столам, верстакам,
сараям и спальням. Тишина и чистота соснового леса, пропитанный смолистым
раствором воздух притягивали к себе. Хотелось никуда отсюда не уходить и
самому сделаться вот таким стройным мудрым ароматным деревом и в такой
изящной, деликатной компании стоять под синим небом.
Сзади хрустнула ветка. Я оглянулся: весь лес, сколько видно, был
наполнен колонистами. Они осторожно передвигались в перспективе стволов,
только в самых отдаленных просветах перебегали по направлению ко мне.
Я остановился, удивленный. Они тоже замерли на месте и смотрели на меня
заостренными глазами, смотрели с каким-то неподвижным, испуганным
ожиданием.
- Вы чего здесь? Чего вы за мною рыщите?
Ближаший ко мне Задоров отделился от дерева и грубовато сказал:
- Идемте в колонию.
У меня что-то брыкнуло в сердце.
- А что в колонии случилось?
- Да ничего... Идемте.
- Да говори, черт! Что вы, нанялись сегодня воду варить надо мной?
Я быстро шагнул к нему навстречу. Подошло еще два-три человека,
остальные держались в сторонке. Задоров шепотом сказал:
- Мы уйдем, только сделайте для нас одолжение.
- Да что вам нужно?
- Дайте сюда револьвер.
- Револьвер?
Я вдруг догадался, в чем дело, и рассмеялся:
- Ах, револьвер! Извольте. Вот чудаки! Но ведь я же могу повеситься или
утопиться в озере.
Задоров вдруг расхохотался на весь лес.

- Да нет, пускай у вас! Нам такое в голову пришло. Вы гуляете? Ну,
гуляйте. Хлопцы, назад.
Что же случилось?
Когда я повернул в лес, Сорока влетел в спальню:
- Ой, хлопцы, голубчики ж, ой, скорийше, идить в лес! Антон Семенович
стреляться...
Его не дослушали и вырвались из спальни.
Вечером все были невероятно смущены, только Карабанов валял дурака и
вертелся между кроватями, как бес. Задоров мило скалил зубы и все
почему-то прижимался к цветущему личику Шелапутина. Бурун не отходил от
меня и настойчиво-таинственно помалкивал. Опришко занимался истерикой:
лежал в комнате у Козыря и ревел в грязную подушку. Сорока, избегая
насмешек ребят, где-то скрылся.
Задоров сказал:
- Давайте играть в фпнты.
И мы действительно играли в фанты. Бывают же такие гримасы педагогики:
сорок достаточно оборванных, в достаточной мере голодных ребят при свете
керосиновой лампочки самым веселым образом занимались фантами. Только без
поцелуев.


20. О живом и мертвом

Весною нас к стенке прижали вопросы инвентаря. Малыш и Бандитка просто
никуда не годились, на них нельзя было работать. Ежедневно с утра в
конюшне Калина Иванович произносил контрреволюционные речи, упрекая
советскую власть в бесхозяйственности и безжалостном отношении к животным:
- Если ты строишь хозяйство, так и дай же живой инвентарь, а не мучай
бессловесную тварь. Теорехтически это, конечно, лошадь, а прахтически так
она падает, и жалко смотреть, а не то что работать.
Братченко вел прямую линию. Он любил лошадей просто за то, что они
живые лошади, и всякая лишняя работа, наваленная на его любимцев, его
возмущала и оскорбляла. На всякие домогательства и упреки он всегда имел в
запасе убийственный довод:
- А вот если бы тебя заставили потягать плуг? Интересно бы послушать,
как бы ты запел.
Разговоры Калины Ивановича он понимал как директиву не давать лошадей
ни для какой работы. Но мы и требовать не имели охоты. Во второй колонии
была уже отстроена конюшня, нужно было ранней весной перевести туда двух
лошадей для вспашки и посева. Но переводить было нечего.
Как-то в разговоре с Черненко, председателем губернской РКИ, я
рассказал о наших затруднениях: с мертвым инвентарем как-то перекрутимся,
на весну хватит, а вот с лошадьми беда. Ведь шестьдесят десятин! А не
обработаем - что нам запоют селяне?
Черненко задумался и вдруг вскочил с радостью:
- Стой! У меня же здесь имеется хозяйственная часть. На весну нам
лошадей столько не нужно. Я вам дам на время трех, и кормить не нужно
будет, а вы месяца через полтора возвратите. Да вот поговори с нашим
завхозом.

Завхлз РКИ оказался человеком крутым и хозяйственным. Он потребовал
солидную плату за прокат лошадей: за каждый месяц пять пудов пшеницы и
колеса для их экипажа:
- У вас же есть колесная.
- Разве же так можно? Шкуру сдираете? С кого?
- Я заведующий хозяйством, а не добрая барыня. Лошади какие! Я не дал
бы ни за что - испортите, загоняете, знаю вас. Я таких лошадей два года
собирал - не лошади, а красота!
Впрочем, я мог бы наобещать ему по сто пудов пшеницы и колеса для всех
экипажей в городе. Нам нужны были лошади.
Завхоз написал договор в двух экземплярах, в котором все было изложено
очень подробно и внушительно:
"...именуемая в дальнейшем колонией... каковые колеса будут
считаться переданными хозяйственной части губРКИ после приема их
специальной комиссией и составления соответствующего акта... За
каждый просроченный день возвращения лошадей колония уплачивает
хозяйственной части губРКИ по десять фунтов пшеницы за одну
лошадь... А в случае невыполнения колонией настоящего договора
колония уплачивает неустойку в размере пятикратной стоимости
убытков..."
На другой день Калина Иванович и Антон с большим торжеством вьехали в
колонию. Малыши с утра дежурили на дороге; вся колония, даже
воспитатели, томились в ожидании. Шелапутин с Тоськой выиграли больше
всех: они встретили процессию на шоссе и немедленно взгромоздились на
коней. Калина Иванович не способен был ни улыбаться, ни разговаривать,
настолько наполнили его существо важность и недоступность. Антон даже
головы не повернул в нашу сторону, вообще все живые существа потеряли для
него всякую цену, кроме тройки вороных лошадей, привязанных сзади к нашему
возу. Калина Иванович вылез из гробика, стряхнул солому и сказал Антону:
- Ты ж там смотри, поставить как следует, это тебе не какие-нибудь
Бандитки.
Антон, бросив отрывистые распоряжения своим помощникам, запихивал
старых любимцев в самые дальние и неудобные станки, грозил
чересседельником любопытным, заглядывающим в конюшню, а Калине Ивановичу
ответил по-приятельски грубовато:
- Упряжь гони, Калина Иванович, это барахло не годится!
Лошади были все вороные, высокие и упитанные. Они принесли с собою
старые клички, и это в глазах колонистов сообщало им некоторую
родовитость. Звали их: Зверь, Коршун и Мэри.
Впрочем, Зверь скоро разочаровал нас: это был видный жеребец, но для
сельскохозяйственной работы не подходил, скоро уставал и задыхался. Зато
Коршун и Мэри оказались во всех отношениях удобными коняками: сильными,
тихими, красивыми. Надежды Антона на какую-то чудесную рысь, благодаря
которой он надеялся затмить нашим выездом всех городских извозчиков,
правда, оказались напрасными, но в плуге и в сеялке они были великолепны,
и Калина Иванович только кряхтел
от удовольствия, докладывая мне по вечерам, сколько вспахано и сколько
засеяно. Беспокоило его только в высшей степени неудобное ведомственное
положение лошадиных хозяев.
- Все это хорошо, знаешь, а только с этим РКИ связываться... как-то
оно... Что захотят, то и сделают. А жалиться куда пойдешь? В РКИ?
Во второй колонии зашевелилась жизнь. Один из домов был закончен, и в
нем поселилось шесть колонистов. Жили они там без воспитателя и без
кухарки, запаслись кое-какими продуктами из нашей кладовой и кое-как сами
готовили себе пищу в печурке в саду. На обязанности их лежало: охранять
сад и постройки, держать переправу на Коломаке и работать в конюшне, в
которой стояли две лошади и где эмиссаром Братченко сидел Опришко. Сам
Антон решил остаться в главной колонии; здесь было люднее и веселее. Он
ежедневно совершал инспекторские наезды во вторую колонию, и его посещений
побаивались не только конюхи, не только Опришко, но и все колонисты.
На полях второй колонии шла большая работа. Шестьдесят десятин все были
засеяны, правда, без особенного агрономического умения и без правильного
плана полей, но была там и пшеница озимая, и пшеница яровая, и рожь, и
овес. Несколько десятин было под картофелем и свеклой. Здесь требовались
полка и окучивание, и нам поэтому приходилось разрываться на части. В это
время в колонии было уже шестьдесят колонистов.
Между первой и второй колониями в течение всего дня и до самой глубокой
ночи совершалось движение: проходили группы колонистов на работу и с
работы, проезжали наши подводы с семенным материалом, фуражом и продуктами
для колонистов, проезжали наемные селянские подводы с материалами для
постройки, Калина Иванович в стареньком кабриолете, который он где-то
выпросил, верхом на Звере проносился Антон, замечательно ловко сидя в
седле.
По воскресеньям вся колония отправлялась купаться к Коломаку, -
колонисты, воспитатели, а за ними как-то понемногу приучились собираться
на берегу уютной, веслой речушки соседские парубки и девчата, комсомольцы
с Пироговки и Гончаровки и кулацкие сынки с наших хуторов. Наши столяры
выстроили на Коломаке небольшую пристань, и мы держали на ней флаг с
буквами "КГ". Между пристанью и нашим берегом целый день курсировала
зеленая лодка с таким же флагом, обслуживаемая Митькой Жевелием и Витькой
Богоявленским. Наши девчата, хорошо разбираясь в значении нашего
представительства на Коломаке, из разных остатков девичьих нарядов сшили
Митьке и Витьке матросские рубашки, и много пацанов как в колонии, так и
на много километров кругом свирепо завидовали этим двум исключительно
счастливым людям. Коломак сделался центральным нашим клубом.
В самой колонии было весело и звучно от постоянного рабочего
напряжения, от неизбывной рабочей заботы, от приезда селян-заказчиков,
от воркотни Антона и сентенций Калины Ивановича. от неистощимого хохота и
проделок Карабанова, Задорова и Белухина, от неудач Сороки и Галатенко, от
струнного звона сосен, от солнца и молодости.
К этому времени мы уже забыли, что такое грязь, что такие вши и
чесотка. Колония блистала чистотой и новыми заплатами, аккуратно
наложенными на каждое подозрительное место все равно на каком предмете:
на штанах, на заборе, на стенке сарая, на старом крылечке. В спальнях
стояли те же "дачки", но на них запрещалось сидеть днем, и для этого
специально имелись некрашенные сосновые лавки. В столовой такие же
некрашенные столы ежедневно скоблились особыми ножами, сделанными в
кузнице.
В кузнице к этому времени совершились существенные перемены. Дьяволский
план Калины Ивановича был уже выполнен полностью: Голованя прогнали за
пьянство и контрреволюционные собеседования с заказчиками, но кузнечное
оборудование Головань и не пытался получить обратно - безнадежное это было
дело. Он только укоризненно и иронически покачал головой, когда уходил:
- И вы такие ж хозяева, як и вси, - ограбили чоловика, от и хозяева!
Белухина такими речами нельзя было смутить, человек недаром читал
книжки и жил между людьми. Он бодро улыбнулся в лицо Голованя и сказал:
- Какой ты несознательный гражданин, Софрон! Работаешь у нас второй
год, а до сих пор не понимаешь: это ведь орудия производства.
- Ну, я ж и кажу...
- А орудия производства должны, понимаешь, по науке, принадлежать
пролетариату. А вот тебе и пролетариат стоит, видишь?
И показал Голованю настоящих живых представителей славного класса
пролетариев: Задоровап, Вершнева и Кузьму Лешего.
В кузнице командует Семен Богданенко, настоящий потомственный кузнец,
фамилия, пользующаяся старой славой в паровозных мастерских. У Семена в
кузнице военная дисциплина и чистота, все гладилки, молотки и молоты чинно
глядят каждый с назначенного ему места, земляной пол выметен, как в хате у
хорошей хозяйки, на горне не просыпано ни одного грамма угля, а с
заказчиками разговоры очень короткие и ясные:
- Здесь тебе не церковь - нечего торговаться.
Семен Богданенко грамотен, чисто выбрит и никогда не ругается.
В кузнице работы по горло: и наш инвентарь и селянский. Другие
мастерские в это время почти прекратили работу, только Козырь с двумя
колонистами по-прежнему возился в своем колесном сарайчике: на колеса
спрос не уменьшался.
Для хозяйственной части РКИ нужны были особые колеса - под резиновые
шины, а таких колес Козырь никогда не делал. Он был очень смущен этой
гримасой цивилизации и каждый вечер после работы грустил:
- Не знали мы этих резиновых шин. Господь наш Иисус Христос пешком
ходил и апостолы... а теперь люди на железных шинах пусть бы ездили.
Калина Иванович строго говорил Козырю:
- А железная дорога? А автомобиль? Как, по-твоему? Что ж с того, что
твой господь пешком ходив? Значит, некультурный или, может, деревенский,
такой же, как и ты. А может, ходив того, что голодранець, а як бы посадив
его на машину, так и понравилось бы. А то - "пешком ходив!" Стыдно старому
человеку такое говорить.
Козырь несмело улыбнулся и растерянно шептал.
- Если б посмотреть, как это под резиновые шины, так, может, с божьей
помощью и сделали бы. А на сколько ж спиц, господь его знает!

- Да ты пойди в РКИ и посмотри. Посчитай.
- Господи прости, где мне, старому, найти такое?
Как-то в середине июня Черненко захотел ребятам доставить удовольствие:
- Я тут кое с кем говорил, так к вам балерины приедут, пусть ребята
посмотрят. У нас в оперном, знаешь, хорошие балерины. Ты вечерком их
доставь туда.
- Это хорошо.
- Только смотри, народ они нежный, а твои бандиты их перепугают чем. Да
на чем ты их довезешь?
- А у нас есть экипаж.
- Видел я. Не годится. Ты пришли лошадей, а экипаж пусть возьмут мой,
здесь запрягут и - за балеринами. Да на дороге поставь охрану, а то еще
попадутся кому в лапы: вещь соблазнительная.
Балерины приехали поздно вечером, всю дорогу дрожали, смешили Антона,
который их успокаивал:
- Да что вы боитесь, у вас же и взять нечего. Это не зима: зимой шубы
забрали бы.
Наша охрана, неожиданно вынырнувшая из лесу, привела балерин в такое
состояние, что по приезде в колонию их немедленно нужно было поить
валерьянкой.
Танцевали они очень неохотно и сильно не понравились ребятам. Одна,
помоложе, с великолепной и выразительной смуглой спиной, в течение вечера
всю эту спину истратила на выражение высокомерного и брезгливого
равнодушия ко всей колонии. Другая, постарше, поглядывала на нас с
нескрываемым страхом. Ее вид особенно раздражал Антона:
- Ну, скажите, пожайлуста, стоило пару коней гонять в город и обратно,
а потом опять в город и обратно? Я вам таких и пешком приведу сколько
угодно из города.
- Так те танцевать не будут! - смеется Задоров.
- Ого! Хиба ж так?
За роялем, давно уже украшавшим одну из наших спален, - Екатерина
Григорьевна. Играет она слабо, и музыка ее не приспособлена к балету, а
балерины не настолько деликатны, чтобы как-нибудь замять два-три такта.
Они обиженно изнемогают от варварских ошибок и остановок. Кроме того, они
страшно спешили на какой-то интересный вечер.
Пока у конюшни, при фонарях и шипящей ругани Антона, запрягали лошадей,
балерины страшно волновались: они обязательно опоздают на вечер. От
волнения и презрения к этой провалившейся в темноте колонии, кэтим
притихшим колонистам, к этому абсолютно чуждому обществу они ничего даже
не могли выразить, а только тихонько стонали, прислонившись друг к другу.
Сорока на козлах бузил по поводу каких-то постромок и кричал, что он не
поедет. Антон, не стесняясь присутствием гостей, отвечал Сороке:
- Ты кто - кучер или балерина? Ты чего танцуешь на козлах? Ты не
поедешь? Вставай!..
Сорока, наконец, дергает вожжами. Балерины замерли и в предсмертном
страхе поглядывают на карабин, перекинутый через плечо Сороки. Все-таки
тронулись. И вдруг снова крик Братченко:

- Да что ты, ворона, наделал? Чи тебе повылазило, чи ты сказывся, как
ты запрягал? Куда ты Рыжего поставил, куда ты Рыжего всунул? Перепрягай!
Коршуна под руку, - сколько раз тебе говорил!
Сорока не спеша стаскивает винтовку и укладывает на ноги балерин. Из
фаэтона раздаются слабые звуки сдерживаемых рыданий.
Карабанов за моей спиной говорит:
- Таки добрало. А я думал, что не доберет. Молодцы хлопцы!
Через пять минут экипаж снова трогается. Мы сдержанно прикладываем руки
к козырькам фуражек, без всякой, впрочем, надежды получить ответное
приветствие. Резиновые шины запрыгали по камням мостовой, но в это время
мимо нас летит вдогонку за экипажем нескладная тень, размахивает руками и
орет:
- Стойте! Постойте ж, ради Христа! Ой, постойте ж, голубчики!
Сорока в недоумении натягивает вожжи, одна из балерин подхватывается с
сиденья.
- От было забыл, прости, царица небесная! Дайте ось спицы посчитаю...
Он наклоняется над колесом, рыдания из фаэтона сильнее, и к ним
присоединяется приятное контральто:
- Ну успокойся же, успокойся...
Карабанов отталкивает Козыря от колеса:
- Иди ты, дед, к...
Но сам Карабанов не выдерживает, фыркает и опрокидывается в лес.
Я тоже выхожу из себя:
- Трогай, Сорока, довольно волынить! Нанялись, что ли?!
Сорока лупит с размаху Коршуна. Колонисты заливаются откровенным
смехом, под кустом стонет Карабанов, даже Антон хохочет:
- Вот будет потеха, если еще и бандиты остановят! Тогда обязательно
опоздают на вечер.
Козырь растерянно стоит в толпе и никак не может понять6 какие важные
обстоятельства могли помешать посчитать спицы.

За разными заботами мы и не заметили, как прошло полтора месяца. Завхоз
РКИ приехал к нам минута в минуту.
- Ну, как наши лошади?
- Живут.
- Когда вы их пришлете?
Антон побледнел:
- Как это - "пришлете"? Ого, а кто будет работать?
- Договор, товарищи, - сказал завхоз черствым голосом, - договор. А
пшеницу когда можно получить?
- Что вы! Надо же собрать да обмолотиться, пшеница еще в поле.
- А колеса?
- Да, понимаете, наш колесник спицы не посчитал, не знает, на сколько
спиц делать колеса. И размеры ж...
Завхоз чувствовал себя большим начальством в колонии. Как же, завхоз
РКИ!
- Придется платить неустойку по договору. И с сегодняшнего дня, знайте
же, десять фунтов в день, десять фунтов пшеницы. Как хотите.

Завхоз уехал. Братченко со злобой проводил его беговые дрожки и сказал
коротко:
- Сволочь!
Мы были очень расстроены. Лошади до зарезу нужны, но не отдавать же ему
весь урожай!
Калина Иванович ворчал:
- Я им не отдам пшеницу, этим паразитам; пятнадцать пудов в месяц, а
теперь еще по десять фунтов. Они там пишут все по теории, а мы, значит,
хлеб робым. А потом им и хлеб отдай, и лошадей отдай. Где хочешь бери, а
пшеницы я не дам!
Ребята отрицательно относились к договору:
- Если им пшеницу отдавать, так пусть она лучше на корне посохнет. Або
нехай забирают пшеницу, а лошадей нам оставят.
Братченко решил вопрос более примирительно:
- Вы можете и пшеницу отдавать, и жито, и картошку, а лошадей я не
отдам. Хоть ругайтесь, хоть не ругайтесь, а лошадей они не увидят.
Наступил июль. На лугу ребята косили сено, и Калина Иванович
расстраивался:
- Плохо косят хлопцы, не умеют. Так это ж сено, а как же с житом будет,
прямо не знаю. Жита ж семь десятин, да пшеницы восемь десятин, да яровая,
да овес. Что ты его будешь делать? Надо непрменно жатку покупать.
- Что ты, Калина Иванович? За какие деньги купишь жатку?
- Хоть лобогрейку. Стоила раньше полтораста рублей або двести.
- Видишь, через два дня, никак не позже, убирать.
Готовились косить жито косами. Жатву решили открыть торжественно,
праздником первого снопа. В нашей колонии на теплом песке жито
поспевало раньше, и это было удобно для устройства праздника, к которому
мы готовились как к очень большему торжеству. Было приглашено много
гостей, варили хороший обед, выработали красивый и значительный ритуал
торжественного начала жатвы. Уже украсили арками и флагами поле, уже
пошили хлопцам свежие костюмы, но Калина Иванович был сам не свой.
- Пропал урожай! Пока выкосят, посыплется жито. Для ворон работали.
Но в сараях колонисты натачивали косы и приделывали к ним грабельки,
успокаивая Калину Ивановича:
- Ничего не пропадет, Калина Иванович, все будет, как у настоящих
граков.
Было назначено восемь косарей.
В самый день праздника рано утром разбудил меня Антон:
- Там дядько приехал и жатку привез.
- Какую жатку?
- Привез такую машину. Здоровая, с крыльями - жатка. Говорит: чи не
купят?
- Так ты его отправь. За какие же деньги - ты же знаешь...
- А он говорит: може, променяют. Он на коня хочет поменять.
Оделся я, вышел к конюшне. Посреди двора стояла жатвенная машина,
еще не старая, видно, для продажи специально выкрашенная. Вокруг нее
толпились колонисты, и тут же злобно посматривал на жатку, и на хозяина, и
на меня Калина Иванович.
- Что это он, в насмешку приехав, что ли? Кто его сюда притащив?
Хозяин распрягал лошадей. Человек аккуратный, с благообразной сивой
бородой.
- А почему продаешь? - спросил Бурун.
Хозяин оглянулся:
- Да сына женить треба. А у меня есть жатка, - другая жатка, с нас
хватит, а вон коня нужно сыну дать.
Карабанов зашептал мне на ухо:
- Брешет. Я этого дядька знаю... Вы не с Сторожевого?
- Эге ж, с Сторожевого. А ты ж що ж тут? А чи ты не Семен Карабан?
Панаса сынок?
- Так как же! - обрадовался Семен. - Так вы ж Омельченко? Мабудь,
боитесь, що отберут? Ага ж?
- Та оно и то, шо отобрать могут, да и сына женить же...
- КА хиба ваш сын доси не в банде?
- Що вы, Христос з вами!..
Семен принял на себя руководство всей операцией. Он долго беседовал с
хозяином возле морд лошадей, они друг другу кивали головами, хлопали по
плечам и локтям. Семен имел вид настоящего хозяина, и было видно, что и
Омельченко относится к нему, как к человеку понимающему.
Через полчаса Семен открыл секретное совещание на крыльце у Калины
Ивановича. На совещании присутствовали я, Калина Иванович, Карабанов,
Бурун, Задоров, Братченко и еще двое-трое старших колонистов. Остальные в
это время стояли вокруг жатки и молчаливо поражались тому, что на свете у
некоторых людей существует такое механическое счастье.
Семен обьяснил, что дядька хочет за жатку получить коня, что в
Сторожевом будут производить учет машин и хозяин боится, что отберут
даром, а коня не отберут, потому что он женит сына.
- Може, и правда, а може, и нет, не наше дело, - сказал Задоров, а
жатку нужно взять. Сегодня и в поле пустим.
- Какого же ты коня отдашь? - спросил Антон. - Малыш и Бандитка никуда
не годятся, Рыжего, что ли, отдашь?
- Да хоть бы и Рыжего, - сказал Задоров. - Это же жатка!
- Рыжего? А ты это вид...
Карабанов перебил горячего Антона:
- Нет, Рыжего ж, конечно, нельзя отдавать. Один конь в колонии, на что
Рыжего? Давайте дадим Зверя. Конь видный и на племя еще годится.
Семен хитро глянул на Калину Ивановича.
Калина Иванович даже не ответил Семену. Выбил трубку о ступеньку
крыльца, поднялся:
- некогда мне с вами глупостями заниматься.
И ушел в свою квартиру.
Семен проводил его прищуренным глазом и зашептал:
- Серьезно, Антон Семенович, отдавайте Зверя. Все перемелется, а жатка
у нас будет.

- Посадят.
- Кого?... Вас? Да никогда в жизни! Жатка ж дороже коня стоит. Пускай
РКИ возьмет вместо Зверя жатку. Что ему, не все равно? Никакого же убытка,
а мы успеем с хлебом. Все равно же от Зверя никакого толку...
Задоров увлекательно рассмеялся:
- Вот история! А в самом деле!..
Бурун молчал и, улыбаясь, шевелил у рта житным колосом.
Антон с сияющими глазами смеялся:
- Вот будет потеха, если РКИ жатку в фаэтон запряжет... вместо Зверя.
Ребята смотрели на меня горящими глазами.
- Ну, решайте, Антон Семенович... рейшайте, ничего нет страшного. Если
и посадят,то не больше как на неделю.
Бурун, наконец, сделался серьезным и сказал:
- Как ни крути, а отдавать жеребца нужно. Иначе нас все дураками
назовут. И РКИ назовет.
Я посмотрел на Буруна и сказал просто:
- Верно! Выводи, Антон, жеребца!
Все бросились к конюшне.
Хозяину Зверь понравился. Калина Иванович дергал меня за рукав и
говорил шепотом:
- Чи ты сказывся? Што, тебе жизнь надоела? Та хай она сказыться и
колония, и жито... Чего ты лезешь?
- Брось, Калина... Все равно. Будем жать жаткой.
Через час хозяин уехал с Зверем. А еще через два часа в колонию приехал
Черненко и увидел во дворе жатку.
- О молодцы! Где это вы выдрали такую прелесть?
Хлопцы вдруг затихли, как перед грозой. Я с тоской посмотрел на
Черненко и сказал:
- Случайно удалось.
Антон хлопнул в ладоши и подпрыгнул:
- Выдрали чи не выдрали, товарищ Черненко, а жатка есть. Хотите сегодня
поработать?
- На жатке?
- На жатке.
- Идет, вспомним старину!... А ну, давай ее проверим.
Черненко с ребятами до начала праздника возился с жаткой: смазывали,
чистили, что-то прилаживали, проверяли.
На празднике после первого торжественного момента Черненко сам залез на
жатку и застрекотал по полю. Карабанов давился от смеха и кричал на все
поле:
- От! Хозяина сразу видно.
Завхоз РКИ ходил по полю и приставал ко всем:
- А что это Зверя не видно? Где Зверь?
Антон показывал кнутом на восток:
- Зверь во второй колонии. Там завтра жито жать будем, пусть отдохнет.
В лесу были накрыты столы. За торжественным обедом ребята усадили
Черненко, угощали пирогами и борщом и занимали разговорами.
- Это вы славно устроили: жатку.
- Правда ж, добре?
- Добре, добре.
- А что лучше, товарищ Черненко, конь или жатка? - стреляет глазами по
всему фронту Братченко.
- Ну, это разно сказать можно. Смотря какой конь.
- Ну вот, например, если такой конь, как Зверь?
Завхоз РКИ опустил ложку и тревожно задвигал ушами. Карабанов вдруг
прыснул и спрятал голову под стол. За ним в припадке смеха зашатались за
столом хлопцы. Завхоз вскочил и давай оглядываться по лесу, как будто
помощи ищет. А Черненко ничего не понимает:
- Чего это они? А разве Зверь - плохой конь?
- Мы променяли Зверя на жатку, сегодня променяли, - сказал я отнюдь без
всякого смеха.
Завхоз повалился на лавку, а Черненко и рот разинул. Все притихли.
- Променяли на жатку? - пробормотал Черненко на завхоза.
Обиженный завхоз вылез из-за стола.
- Мальчишеское нахальство, и больше ничего. Хулиганство, своеволие...
Черненко вдруг радостно улыбнулся:
- Ах, сукины сыны! В самом деле? Что же с жаткой будем делать?
- Ну что же, у нас договор: пятикратный размер убытков, - жестоко пилил
завхоз.
- Брось! - сказал Черненко с неприязнью. - Ты на такую вещь не
способен.
- Я?
- Вот именно, неспособен, а поэтому закройся. А вот они способны. Им
нужно жать, так они знают, что хлеб дороже твоих пятикратных, понимаешь? А
что они нас с тобой не боятся, так это тоже хорошо. Одним словом, мы им
жатку сегодня дарим.
Разрушая парадные столы и душу завхоза РКИ, ребята подбросили Черненко
вверх. Когда он, отряхиваясь и хохоча, встал, наконец, на ноги, к нему
подошел Антон и сказал:
- Ну, а Мэри и Коршун как же?
- Что - "как же"?
- Ему отдавать? - кивнул Антон на завхоза.
- А что же, и отдашь.
- Не отдам, - сказал Антон.
- Отдашь, довольно с тебя жатки! - рассердился Черненко.
Но Антон тоже рассердился:
- Забирайте вашу жатку! На черта ваша жатка? Что в нее, Карабанова
запрягать будем?
Антон ушел в конюшню.
- Ах, и сукин же сын! - сказал озабоченно Черненко.
Кругом притихли. Черненко оглянулся на завхоза:
- Влезли мы с тобой в историю. Ты им продай как-нибудь там в рассрочку,
черт с ними: хорошие ребята, даром что бандиты. Пойдем, найдем этого черта
вашего сердитого.

Антон в конюшне лежал на куче сена.
- Ну, Антон, я тебе лошадей продал.
Антон поднял голову:
- А не дорого?
- Как-нибудь заплатите.
- Вот это дело, - сказал Антон, - вы умный человек.
- Я тоже так думаю, - улыбнулся Черненко.
- Умнее вашего завхоза.


21. Вредные деды


Летом по вечерам чудесно в колонии. Просторно раскинулось ласковое
живое небо, опушка леса притихла в сумерках, силуэты подсолнухов на краях
огородов собрались и отдыхают после жаркого дня, теряется в неясных
очертаниях вечера прохладный и глубокий спуск к озеру. У кого-нибудь на
крыльце сидят, и слышен невнятный говор, а сколько человек там и что за
компания - не разберешь.
Наступает такой час, когда как будто еще светло, но уже трудно
различать и узнавать предметы. В этот час в колонии всегда кажется пусто.
Спрашиваешь себя: да куда же это подевались хлопцы? Пройдитесь по колонии,
и вы увидите их всех. Вот в конюшне человек пять совещаются у висящего на
стене хомута, в пекарне целое заседание - через полчаса будет готов хлеб,
и все люди, прикосновенные к этому делу, к ужину, к дежурству по колонии,
расположились на скамьях в чисто убранной пекарне и тихонько беседуют.
Возле колодца разные люди случайно оказались вместе: тот с ведром бежал за
водой, тот шел мимо, а третьего остановили потому, что еще утром была в
нем нужда: все забыли о воде и вспомнили о чем-то другом, может быть, и
неважном... но разве бывает что-нибудь неважное в хороший летний вечер?
У самого края двора, там, где начинается спуск к озеру, на поваленной
вербе, давно потерявшей кору, уселась целая стайка, и Митягин
рассказывает одну из своих замечательных сказок:
- ...Значит, утром и приходят люди в церковь, смотрят - нет ни одного
попа. Что такое? Куда попы девались? А сторож и говорит: "То ж, наверное,
наших попов черт носил сегодня в болото. У нас же четыре поппа". -
"Четыре". - "Ну, так оно и есть: четыре попа за ночь в болото
перетащил..."
Ребята слушают тихонько, с горящими глазами, иногда только радостно
взвизгивает Тоська: ему не столько нравится черт, сколько глупый сторож,
который целую ночь смотрел и не разобрал, своих попов или чужих черт
таскал в болото. Представляются все эти одинаковые, безыменные жирные
попы, все это хлопотливое, тяжелое предприятие, - подумайте, перетаскать
их всех на плечах в болото! - все это глубокое безразличие к их судьбе,
такое же вот безразличие, какое бывает при истреблении клопов.
В кустах бывшего сада слышится взрывной смех Оли Вороновой, ей отвечает
баритонный поддразнивающий говорок Буруна, снова смех, но уже не одной
Оли, а целого девичьего хора, и на поляну вылетает Бурун, придерживая на
голове смятую фуражку, а за ним веселая пестрая погоня.
На поляне остановился заинтересованный Шелапутин и не знает, что ему
делать - смеяться или удирать, ибо у него тоже с девочками старые счеты.
Но тихие, задумчивые, лирические вечера не всегда соответствовали
нашему настроению. И кладовые колонии, и селянские погреба, и даже
квартиры воспитателей не перестали еще быть аренной дополнительной
деятельности, хотя и не столь продуктивной, как в первый год нашей
колонии. Пропажа отдельных вещей в колонии вообще сделалась редким
явлением. если и появлялся в колонии новый специалист по таким делам, то
очень быстро начинал понимать, что ему приходится иметь дело не с
заведующим, а с значительной частью коллектива, а коллектив в своих
реакциях был чрезвычайно жесток. В начале лета мне с трудом удалось
вырвать из рук колонистов одного из новеньких, которого ребята поймали при
попытке залезть через окно в комнату Екатерины Григорьевны. Его били с той
слепой злобой и безжалостностью, на которую способна только толпа. Когда я
очутился в этой толпе, меня с такой же злобой отшвырнули в сторону, и
кто-то закричал в горячке:
- Уберите Антона к чертям!
Летом в колонию был прислан комиссией Кузьма Леший. Его кровь наверняка
наполовину была цыганской. На смуглом лице лешего были хорошо пригнаны и
снабжены прекрасным вращательным аппаратом огромные черные глаза, и этим
глазам от природы было дано определенное назначение: смотреть за тем, что
плохо лежит и может быть украдено. Все остальные части тела Лешего слепо
подчинялись распорядительным приказам цыганских глаз: ноги несли Лешего в
ту сторону, в которой находился плохо лежащий предмет, руки послушно
протягивались к нему, спина послушно изгибалась возле какой-нибудь
естественной защиты, уши напряженно прислушивались к разным шорохам и
другим опасным звукам. Какое участие принимала голова Лешего во всех этих
операциях - невозможно сказать. В дальнейшем истории колонии голова
Лешего была достаточно оценена, но в первое время она для всех колонистов
казалась самым ненужным предметом в его организме.
И горе и смех были с этим Лешим! Не было дня, чтобы он в чем-нибудь не
попался: то сопрет с воза, только что прибывшего из города, кусок сала, то
в кладовкеиз-под рук стянет горсть сахарного песку, то у товарища из
кармана вытрусит махорку, то по дороге из пекарни в кухню слопает половину
хлеба, то у воспитателя в квартире во время делового разговора возьмет
столовый нож. Леший никогда не пользовался сколько-нибудь сложным планом
или самым пустяковым инструментом: так уж он был устроен, что лучшим
инструментом считал свои руки. Хлопцы пробовали его бить, но Леший только
ухмылялся:
- Да чего ж там бить меня? Я ж и сам не знаю, как оно так случилось,
хотя бы и вы были на моем месте.
Кузьма очень веселый парень. В свои шестнадцать лет он вложил большой
опыт, много путешествовал, много видел, сидел понемногу во всех губернских
тюрьмах, был грамотен, остроумен, страшно ловок и неустрашим в движениях,
замечательно умел "садить гопака" и не знал, что такое смущение.
За эти все качества ему многое прощали колонисты, но все же его
исключительная вороватость нам начинала надоедать. Наконец он попал в
очень неприятную историю, которая надолго привязала его к постели. Как-то
ночью залез он в пекарню и был крепко избит поленом. Наш пекарь, Костя
Ветковский, давно уже страдал от постоянных недостатков хлеба при сдаче,
от уменьшенного припека, от неприятных разговоров с Калиной Ивановичем.
Костя устроил засаду и был удовлетворен свыше меры: прямо на его засаду
ночью прилез Леший. Наутро пришел Леший к Екатерине Григорьевне и просил
помощи. Рассказал, что лазил на дерево рвать шелковицу и вот так
исцарапался. Екатерина Григорьевна очень удивилась такому кровавому
результату простого падения с дерева, но ее дело маленькое: перевязала
Лешему физиономию и отвела в спальню, ибо без ее помощи Леший до спальни
не добрался бы. Костя до поры до времени никому не рассказывал о
подробностях ночи в пекарке: он был занят в свободное время в качестве
сиделки у постели Кузьмы и читал ему "Приключения Тома Сойера".
Когда Леший выздоровел, он сам рассказал обо всем происшедшем и сам
первый смеялся над своим несчастьем.
Карабанов сказал Лешему:
- Слухай, Кузьма, если бы мне так не везло, я давно бы бросил красть.
Ведь так тебя и убьют когда-нибудь.
- Я и сам так думаю, чего это мне не везет? Это, наверное, потому, что
я не настоящий вор. Надо будет еще раза два попробовать, а если ничего не
выйдет, то и бросить. Правда же, Антон Семенович?
- Раза два? - ответил я. - В таком случае не нужно откладывать,
попробуй сегодня, все равно ничего не выйдет. Не годишься ты на такие
дела.
- Не гожусь?
- Нет. Вот кузнец из тебя хороший выйдет, Семен Петрович говорил.
- Говорил?
- Говорил. Только он еще говорил, что ты в кузнице два новых метчика
спер, - наверное, они у тебя сейчас в карманах.
Леший покраснел, насколько могла покраснеть его черная рожа.
Карабанов схватил Лешего за карман и заржал так, как умел ржать только
Карабанов:
- Ну, конечно же, у него! Вот тебе уже первый раз и есть - засыпался.
- От черт! - сказал Леший, выгружая карманы.
Вот только такие случаи встречались у нас внутри колонии. Гораздо хуже
было с так называемым окружением. Селянские погреба по-прежнему
пользовались симпатиями колонистов, но это дело теперь было в совершенстве
упорядочено и приведено в стройную систему. В погребных операциях
принимали участие исключительно старшие, малышей не допускали и
безжалостно и искренне возбуждали против них уголовные обвинения при
малейшей попытке спуститься под землю. Старшие достигли настолько
выдающейся квалификации, что даже кулацкие языки не смели обвинять колонию
в этом грязном деле. Кроме того, я имел все основания думать, что
оперативным руководством всех погребных дел состоит такой знаток, как
Митягин.
Митягин рос вором. В колонии он не брал потому, что уважал людей,
живущих в колонии, и прекрасно понимал, что взять в колонии - значит
обидеть хлопцев. Но на городских базарах и у селян ничего святого не было
для Митягина. По ночам он часто не бывал в колонии, по утрам его с трудом
поднимали к завтраку. По вокресеньям он всегда просился в отпуск и
приходил поздно вечером, иногда в новой фуражке или шарфе и всегда с
гостинцами, которыми угощал всех малышей.Малыши Митягина боготворили, но
он умел скрывать от них свою откровенную воровскую философию. Ко мне
Митягин относился по-прежнему любовно, но о воровстве мы с ним никогда не
говорили. Я знал, что разговоры ему помочь не могли.
Все-таки Митягин меня сильно беспокоил. Он был умнее и талантливее
многих колонистов и поэтому пользовался всеобщим уважением. Свою воровскую
натуру он умел показывать в каком-то неотразимо привлекательном виде.
Вокруг него всегда был штаб из старших ребят, и этот штаб держался с
митягинской тактичностью, с митягинским признанием колонии, с уважением к
воспитателям. Чем занималась вся эта компания в темные тайные часы, узнать
было затруднительно. Для этого нужно было либо шпионить, либо выпытывать
кое у кого из колонистов, а мне казалось, что таким путем я сорву развитие
так трудно родившегося тона.
Если я случайно узнавал о том или другом похождении Митягина, я
откровенно громил его на собрании, иногда накладывал взыскание, вызывал к
себе в кабинет и ругал наедине. Митягин обыкновенно отмалчивался с
идеально спокойной физиономией, приветливо и расположенно улыбался, уходя,
неизменно говорил ласково и серьезно:
- Спокойной ночи, Антон Семенович!
Он был открытым сторонником чести колонии и очень негодовал, когда
кто-нибудь "засыпался".
- Я не понимаю, откуда юерется это дурачье? Лезет, куда у него руки не
стоят.
Я предвидел, что с Митягиным придется расстаться. Обидно было признать
свое бессилие и жалко было Митягина. Он сам, вероятно, тоже считал, что в
колонии ему сидеть нечего, но и ему не хотелось покидать колонию, где у
него завелось порядочное число приятелей и где все малыши липли к нему,
как мухи на сахар.
Хуже всего было то, что митягинской философией начинали заражатся
такие, казалось бы, крепкие колонисты, как Карабанов, Вершнев, Волохов.
Настоящую и открытую оппозицию Митягину составлял один Белухин. Интересно,
что вражда Митягина и Белухина никогда не принимала форм сварливых
столкновений, никогда они не вступали в драки и даже не ссорились. Белухин
открыто говорил в спальне, что пока в колонии будет Митягин, у нас не
переведутся воры. Митягин слушал его с улыбкой и отвечал незлобливо:
- Не всем же, Матвей, быть честными людьми. Какого б черта стоила твоя
честность, если бы воров не было? Ты только на мне и зарабатываешь.
- Как - я на тебе зарабатываю? Что ты врешь?
- Да обыкновенно как. Я вот украду, а ты не украдешь, вот тебе и слава.
А если бы никто не крал, все были бы одинаковые. Я так считаю, что Антону
Семеновичу нужно нарочно привозить таких, как я. А то таким, как ты,
никакого ходу не будет.
- Что ты все врешь! - говорил Белухин. - Ведь есть же такие го-
сударства, где воров нету. Вот Дания, и Швеция, и Швейцария. Я читал, что
там совсем нет воров.
- Н-н-ну, это б-б-брехня, - вступился Вершнев, - и т-там к-к-крадут. А
ч-что ж х-хоршего, ч-что воров н-нет? Ддания и Швейцар-р-рия - мелочь.
- А мы что?
- А м-мы, в-вот в-видишь, в-вот у-у-у-увидишь, к-как себя п-п-покажем,
в-вот р-р-революция, в-видишь, к-к-к-какая!...
- Такие, как вы, первые против революции стоите, вот что!...
За такие речи больше всех и горячее всех сердился Карабанов. Он
вскакивал с постели, потрясает кулаком в воздухе и свирепо прицеливается
черными глазами в добродушное лицо Белухина:
- Ты чего здесь разошелся? Думаешь, если я с Митягиным лишнюю булку
сьем, так это вред для революции? Вы все привыкли на булки мерять...
- Да что ты мне свою булку в глаза стромляешь? Не в булке дело, а в
том, что ты, как свинья, ходишь, носом землю разрываешь.
К концу лета деятельность Митягина и его товарищей была развернута в
самом широком масштабе на соседних баштанах. В наших краях в то время
очень много селяли арбузов и дынь, некоторые зажиточные хозяева отводили
под них по нескольку десятин.
Арбузные едла начались с отдельных набегов на баштаны. Кража с баштана
на Украине никогда не считалась уголовным делом. Поэтому и селянские парни
всегда разрешали себе совершать небольшие вторжения на соседский баштан.
Хозяева относились к этим вторжениям более или менее добродушно: на одной
десятине баштана можно собрать до двадцати тысяч штук арбузов, утечка
какой-нибудь сотни за лето не составляла особенного убытка. Но все же
среди баштана всегда стоял курень, и в нем жил какой-нибудь старый дед,
который не столько защищал баштан, сколько производил регистрацию
непрошенных гостей.
Иногда ко мне приходил такой дед и заявлял жалобу:
- Вчера ваши лазили по баштану. Так вы им скажите, что недобре так
делать. Нехай прямо приходят в курень, и чего ж там, всегда можно
человеку угощение сделать. Скажи мне, и я тебе самый лучший арбуз выберу.
Я передал просьбу деда хлопцам. Они воспользовались ею в тот же вечер,
но в предлагаемую дедом систему внесли небольшие коррективы: пока в курене
сьедался выбранный дедом самый лучший арбуз и велись приятельские
разговоры о том, какие арзбузы были в прошлом году и какие были в то лето,
когда японец воевал, на территории всего баштана хозяйничали нелегальные
гости и уже без всяких разговор набивали арбузами подолы рубах, наволочки
и мешки. В первый вечер, воспользовавшись любезным приглашением деда,
Вершнев предложил отправиться к деду в гости Белухину. Другие колонисты не
протестовали против такого предпочтения. Матвей возразился с баштана
довольный:
- Честное слово, так это хорошо: и поговорили, и удовольствие человку
произвели.
Вершнев сидел на лавке и мирно улыбался. В дверь ввалился Карабанов.

- Ну что, Матвей погостовал?
- Да, видишь, Семен, можно жить по-соседски.
- Тебе хорошо: ты арбузов наелся, а нам как же?
- Да чудак! Поди ты к нему.
- Вот тебе раз! Как тебе не стыдно? Если человек пригласил, так уже
всем идти. Это по-свински выйдет. Нас шестьдесят человек.
На другой день Вершнев вновь предложил Белухину идти в гости к деду.
Белухин великодушно отказался: пусть идут другие.
- Где я там буду искать других? Идем, что ли? Да ведь ты можешь и не
есть арбузов. Посидишь, побалакаешь.
Белухин сообразил, что Вершнев прав. Ему даже понравилась идея: пойти к
деду в гости и показать, что колонисты ходят не из-за того, чтобы сьесть
арбуз.
Но дед встретил гостей очень недружелюбно, и Белухину ничего не удалось
показать. Напротив, дед показал им винтовку и сказал:
- Вчера ваши проступники, пока вы здесь балакали, половину баштана
снесли. Разве так можно делать? Нет, с вами, видно, нужно по-другому. Вот
я буду стрелять.
Белухин, смущенный, возвратился в колонию и в спальне раскричался.
Реябат хохотали, и Митягин говорил:
- Ты что, в адвокаты к деду нанялся? Ты вчера по закону слопал лучший
арбуз, чего тебе еще нужно? А мы, может быть и никакого не видели. Какие у
тебя доказательства?
Дед ко мне больше не приходил. Но многие признаки показывали, что
началась настоящая арбузная вакханалия.
Однажды утром я заглянул в спальню и увидел, что весь пол в спальне
завален арбузными корками. Я набросился на дежурного, кого-то наказал,
потребовал, чтобы этого больше не было. Действительно, в следующие дни в
спальнях было по-обычному чисто.
Тихие, прекрасные летние вечера, полные журчащих бесед, хороших,
ласковых настроений и неожиданного звонкого смеха, переходили в прозрачные
торжественные ночи.
Над заснувшей колонией бродят сны, запахи сосны и чебреца, птичьи шорохи
и отзвуки собачьего лая в каком-то далеком государстве. Я выхожу на
крыльцо. Из-за угла показывается дежурный сигналист-сторож, спрашивает,
который час. У его ног купается в прохладе и неслышно чапает пятнистый
Букет. Можно спокойно идти спать.
Но этот покой прикрывал очень сложные и беспокойные события.
Как-то спросил меня Иван Иванович:
- Это вы распорядились, чтобы лошади свободно гуляли по двору целыми
ночами? Их могут покрасть.
Братченко возмутился:
- А что же, лошадям так нельзя уже и свежим воздухом подышать?
Через день спросил Калина Иванович:
- Чего это кони в спальни заглядывают?
- Как "заглядывают"?
- А ты посмотри: как утро, они и стоят под окнами. Чего они там стоят?
Я проверил: действительно, ранним утром все наши лошади и вол
Гаврюшка, подаренный нам за ненадобностью и старостью хозяйственной частью
наробраза, распологались перед окнами спален в кустах сирени и черемухи и
неподвижно стояли часами, очевидно, ожидая какого-то приятного для них
события.
В спальне я спросил:
- Чего это лошади в ваши окна заглядывают?
Опришко поднялся с постели, выглянул в окно, ухмыльнулся и крикнул
кому-то:
- Сережа, а пойди спроси этих идиотов, чего они стоят перед окнами.
Под одеялами хмыкнули. Митягин, потягиваясь, пробасил:
- Не нужно было в колонии таких любопытных скотов заводить, а то вам
теперь беспокойство...
Я навалился на Антона:
- Что за таинственные проишествия? Почему лошади торчат здесь каждое
утро? Чем их сюда приманивают?
Белухин отсранил Антона:
- Не беспокойтесь, Антон Семенович, лошадям никакого вреда не будет.
Антон нарочно их сюда водит, приятность здесь ожидается.
- Ну, ты, заболтал уже! - сказал Карабанов. - Да мы вам скажем. Вы от
запретили корки набрасывать на пол6 а у нас не без того, что у
кого-нибудь арбуз окажется...
- Как это - "окажется"?
- Да как? То дед кому подарит, то деревенские принесут...
- Дед подарит? - спросил я укоризненно.
- Ну, не дед, так как-нибудь иначе. Так куда же корки девать? А тут
Антон выгнал лошадей прогуляться. Хлопцы и угостили.
Я вышел из спальни.
После обеда Митягин приволок ко мне в кабинет огромный арбуз:
- Вот попробуйте, Антон Семенович.
- Где ты достал? Убирайся со своим арбузом!.. И вообще я за вас
возьмусь серьезно.
- Арбуз самый честный, и специально для вас выбирали. Деду за этот
кавун заплачено чистою монетою. А за нас, конечно, взяться давно пора, мы
за это не обижаемся.
- проваливай и с кавуном, и с разговорами!
Через десять минут с тем же арбузом пришла целая депутация. К моему
удивлению, речь держал Белухин, прерывая ее на каждом слове для того,
чтобы захохотать:
- Эти скоты, Антон Семенович, если бы вы знали, сколько поедают кавунов
каждую ночь! Что же тут скрывать... У одного Волохова... он... это,
конечно, неважно. Как они достают - рускай будет на ихней совести, но
безусловно, что и меня угощают, разбойники, нашли, понимаете, в моей
молодой душе слабость: люблю страшно арбузы. Даже и девочки пропорцию свою
получают, и Тоське дают: нужно сказать, что в ихних душах все-таки
помещаются благородные чувства. Ну, а знаем же, что вы кавунов не кушаете,
только одни неприятности из-за этих проклятых кавунов. Так что примите уже
этот скромный подарок. Я же человек честный, не какой-нибудь Вершнев, вы
мне поверьте, деду за этот кавун заплачено, может, и больше
того, сколько в нем производительности заложено человеческого труда, как
говорит наука экономической политики.
Закончив таким образом, Белухин сделался вдруг серьезен, положил арбуз
на мой стол и скромно отошел в сторону.
непричесанный и по-обычному истерзанный Вершнев выглядывал из-за
Митягина.
- П-п-политической э-экономии, а не экономической п-политики.
- Один черт, - сказал Белухин.
Я спросил:
- Чем заплатили деду?
Карабанов загнул палец:
- Вершнев припаял до кружки ручку, Гуд латку положил на чобот, а я
посторожил за него полночи.
- Воображаю, сколько за эти полночи вы прибавили к этому арбузу!
- Верно, верно, - сказал Белухин. - Это я могу подтвердить по чести. Мы
теперь с этим дедом контакт держим. А вот там к лесу есть баштан, так
там, правда, такой вредный сидит, всегда стреляет.
- А ты что, тоже на баштан начал ходить?
- Нет, я не хожу, но выстрелы слышу: бывает, пойдешь пройтиться...
Я поблагодарил ребят за прекрасный арбуз.
Через несколько дней я увидел и вредного деда. Он пришел ко мне, вконец
расстроенный.
- Что же это такое будет? То тащили по ночам больше, а то уже и днем
спасения не стало, приходят в обед целыми бандами, хоть плачь, - за одним
погонишься, а другие по всему баштану.
Я ребятам пригрозил, что буду сам ходить помогать охране или найму
сторожей за счет колонии.
Митягину сказал:
- Вы этому граку верьте. Не в арбузах дело, а в том, что пройти нельзя
мимо баштана.
- Да чего вам мимо баштана ходить? Куда там дорога?
- Какое его дело, куда мы идем? Чего он палит?
Еще через день Белухин меня предупредил:
- С этим дедом добром не кончится. Здорово хлопцы обижаются. Дед уже
боится один сидеть в курене, с ним еще двое дежурят, и все с ружьями. А
хлопцы этого вытерпеть не могут.
В ту же ночь колонисты пошли на этот баштан цепью. Мои занятия по
военному делу пошли на пользу. В полночь половина колонии залегла на меже
баштана, вперед выслали дозоры и разведку. Когда деды подняли тревогу,
хлопцы закричали "ура" и кинулись в атаку. Сторожа отступили в лес и в
панике забыли в курене ружья. Часть ребят занялась реализацией победы,
скатывая арбузы к меже под горку, остальные приступили к репрессиям:
подожгли огромный курень.
Один из сторожей прибежал в колонию и разбудил меня. Мы поспешили к
месту боя.
Курень на горке полыхал огромным костром, иот него стояло такое зарево,
как будто горело целое село. Когда мы подбежали к баштану, на нем
раздалось несколько выстрелов. Я увидел колонистов, залегших правильными
отделениями в арбузных зарослях. Иногда эти отделения поднима-
лись на ноги и перебегали к горящему куреню. Где-то на правом фланге
командовал Митягин:
- Не лезь прямо, заходи сбоку.
- Кто это стреляет? - спросил я деда.
- Да кто его знает? Там же никого нэма. Мабуть, то винтовку хтось
забув, мабуть, то винтовка сама стреляет.
Дело было, собственно говоря, закончено. Увидев меня, ребята как сквозь
землю провалились. Дед повздыхал и ушел домой. Я возвратился в колонию. В
спальнях был мертвый покой. все не только спали, но даже храпели: никогда
в жизни не слышал такого храпа. Я сказал негромко:
- Довольно дурака валять, вставайте.
Храп прекратился, но все продолжали настойчиво спать.
- Вставайте, вам говорят.
С подушек поднялись лохматые головы. Митягин глядел на меня и не
узнавал:
- В чем дело?
Но Карабанов не выдержал:
- Да брось, Митяга, чего там!
Все меня обступили и начали с увлечением рассказывать о подробностях
доблестной ночи. Таранец вдруг подпрыгнул, как обваренный:
- Там же в курене ружья!
- Сгорели...
- Дерево сгорело, а то все годится.
И вылетел из спальни.
Я сказал:
- Может быть, это и весело, но все-таки это настоящий разбой. Я больше
терпеть не могу. если вы хотите продолжать так и дальше, нам будет не по
дороге. Что это такое в самом деле: ни днем, ни ночью нет покоя ни
колонии, ни всей округе!
Карабанов схватил меня за руку:
- Больше этого не будет. Мы и сами видим, что довольно. Правда ж,
хлопцы?
Хлопцы загудели что-то подтверждающее.
- Это все слова, - сказал я. - Предупреждаю, что, если все эти
разбойничьи дела будут повторяться, я кое-кого выставлю из колонии. Так и
знайте, больше повторять не буду.
На другой день на пострадавший баштан приехали подводы, собрали все,
что на нем еще осталось, и уехали.
На моем столе лежали дула и мелкие части сгоревших ружей.


22. Ампутация

Ребята не сдержали своего обещания. Ни Карабанов, ни Митягин, ни другие
участники группы не прекратили ни походов на баштаны, ни нападений на
коморы и погреба селян. Наконец, они организовали новое, очень сложное
предприятие, которое увенчалось целой какофонией приятных и неприятных
вещей.
Однажды ночью они залезли на пасеку луки Семеновича и утащили два
улья вместе с медом и пчелами. Ульи они принесли в колонию ночью и
поместили их в сапожную мастерскую, в то время не работавшую. На радостях
устроили пир, в котором принимали участие многие колонисты. Наутро можно
было составить точный реестр участников - все они ходили по колонии с
красными, распухшими физиономиями. лешему пришлось даже обратиться за
помощью к Екатерине Григорьевне.
Вызванный в кабинет Митягин с первого слова признал дело за собой,
отказался назвать участников и, кроме того, удивился:
- Ничего тут такого нет! Не себе взяли улья, а принесли в колонию. Если
вы считаете, что в колонии пчеловодство не нужно, можно и отнести.
- Что ты отнесешь? Мед сьели, пчелы пропали.
- Ну, как хотите. Я хотел как лучше.
- Нет, Митягин, лучше всего будет, если ты оставишь нас в покое... ты
уже взрослый человек, со мной ты никогда не согласишься, давай растанемся.
- Я и сам так думаю.
Митягина необходимо было удалить как можно скорее. Для меня было уже
ясно, что с этим решением я непростительно затянул и прозевал давно
определившийся процесс гниения нашего коллектива. Может быть, ничего
особенно порочного и не было в баштанных делах или в ограблении пасеки, но
постоянное внимание колонистов к этим делам, ночи и дни, наполненные все
теми же усилиями и впечатлениями, знаменовали полную остановку развития
нашего тона, знаменовали, следовательно, застой. И на фоне этого застоя
для всякого пристального взгляда уже явными сделались непритязательные
рисунки: развязность колонистов, какая-то специальная колонистская
вульгарность по отношению и к колонии, и к делу, утомительное и пустое
зубоскальство, элементы несомненного цинизма. Я видел, что даже такие, как
Белухин и Задоров, не принимая участия ни в какой уголовщине, начинали
терять прежний блеск личности, покрывались окалиной. Наши планы,
интересная книга, политические вопросы стали распологаться в коллективе на
каких-то далеких флангах, уступив центральное место беспорочным и дешевым
приключениям и бесконечным разговорам о них. Все это отразилось и на
внешнем облике колонистов и всей колонии: разболтанное движение,
неопрятный и неглубокий позыв к остроумию, небрежно накинутая одежда и
припрятанная по углам грязь.
Я написал Митягину выпускное удостоверение, дал пять рублей на дорогу -
он сказал, что едет в Одессу, - и пожелал ему счастливого пути.
- С хлопцами попрощаться можно?
- Пожайлуста.
Как они там прощались, не знаю. Митягин ушел перед вечером, и провожала
его почти вся колония.
Вечером ходили все печальные, малыши потускнели, и у них испортились
движущие их мощные моторы. Карабанов как сел на опрокинутом ящике возле
кладовки, так и не вставал с него до ночи.
В мой кабинет пришел Леший и сказал:
- А жалко Митягу.
Он долго ждал ответа, но я ничего не ответил Лешему. Так он и ушел.
Занимался я очень долго. Часа в два, выходя из кабинета, я заметил свет
на чердаке конюшни. Разбудил Антона и спросил:

- Кто на чердаке?
Антон недовольно подернул плечом и неохотно ответил:
- Там Митягин.
- Чего он там сидит?
- А я знаю?
Я поднялся на чердак. Вокруг конюшенного фонаря сидело несколько
человек: Карабанов, Волохов, Леший, Приходько, Осадчий. Они молча смотрели
на меня. Митягин что-то делал в углу чердака, я еле-еле заметил его в
темноте.
- Идите все в кабинет.
Пока я отпирал дверь кабинета, Карабанов распорядился:
- Нечего всем сюда собираться. Пойду я и Митягин.
Я не протестовал.
Вошли. Карабанов свободно развалился на диване. Митягин остановился в
углу дверей.
- Ты зачем возвратился в колонию?
- Было одно дело.
- Какое дело?
- Наше одно дело.
Карабанов смотрел на меня пристальным горячим взглядом. Он вдруг весь
напружинился и гибким, змеиным движением наклонился над моим столом,
приблизив свои полыхающие глаза прямо к моим очкам:
- Знаете что, Антон Семенович? Знаете, что я вам скажу? Пойду и я
вместе с Митягой.
- Какое дело вы затевали на чердаке?
- Дело, по правде сказать, пустое, но для колонии оно все равно не
подходяще. А я пойду с Митягой. Раз мы к вам не подходим, что же, пойдем
шукать своего счастья. Може, у вас будут кращие колонисты.
Он всегда немного кокетничал и сейчас разыграл обиженного, вероятно,
надеюсь, что я устыжусь собственной жестокости и оставлю Митягина в
колонии.
Я посмотрел Карабанову в глаза и еще раз спросил:
- На какое дело вы собирались?
Карабанов ничего не ответил и вопрошающе посмотрел на Митягина.
Я вышел из-за стола и сказал Карабанову:
- Револьвер у тебя есть?
- Нет, - ответил он твердо.
- Покажи карманы.
- Неужели будете обыскивать, Антон Семенович?
- Покажи карманы.
- Нате, смотрите! - закричал Карабанов почти в истерике и вывернул все
карманы в брюках и в тужурке, высыпая на пол махорку и крошки житного
хлеба.
Я подошел к Митягину.
- Покажи карманы.
Митягин неловко полез по карманам. Вытащил кошелек. связку ключей и
отмычек, смущенно улыбнулся и сказал:
- Больше ничего нет.

Я продвинул руку за пояс его брюк и достал оттуда браунинг среднего
размера. В обойме было три патрона.
- Чей?
- Это мой револьвер, - сказал Карабанов.
- Что же ты врал, что у тебя ничего нет? Эх, вы... Ну, что же?
Убирайтесь из колонии к черту и немедленно, чтобы здесь и духу вашего не
оставалось! Понимаете?
Я сел к столу, написал Карабанову удостоверение. Он молча взял бумажку,
презрительно посмотрел на пятерку, которую я ему протянул, и сказал:
- Обойдемся. Прощайте.
Он судорожно протянул мне руку и крепко, до боли сжал мои пальцы,
что-то хотел сказать, потом вдруг бросился к дверям и исчез в ночном их
просвете. Митягин не протянул руки и не сказал прощального слова. Он
размашисто запахнул полы клифта и неслышными воровскими шагами побрел за
Карабановым.
Я вышел на крыльцо. У крыльца собралась толпа ребят. Леший бегом
бросился за ушедшими, но добежал только до опушки леса и вернулся. Антон
стоял на верхней ступеньке и что-то мурлыкал. Белухин вдруг нарушил
тишину:
- Так. Ну, что же, я признаю, что это сделано правильно.
- Может, и правильно, - сказал Вершнев, - т-т-только все т-т-таки
ж-жалко.
- Кого жалко? - спросил я.
- Да вот С-семена с-с-с Митягой. А разве в-в-вам н-не ж-жалко?
- Мне тебя жалко, Колька.
Я направился к своей комнате и слышал, как Белухин убеждал Вершнева:
- Ты дурак, ты ничего не понимаешь, книжки для тебя без последствия
проходят.
Два дня ничего не было слышно об ушедших. Я за Карабанова мало
беспокоился: у него отец в Сторожевом. Побродит по городу с неделю и
пойдет к отцу. В судьбе же Митягина я не сомневался. Еще с год погуляет на
улице, посидит несколько раз в тюрьмах, попадется в чем-нибудь серьезном,
вышлют его в другой город, а лет через пять-шесть обязательно либо свои
зарежут, либо расстреляют по суду. Другой дороги для него не назначено. А
может быть, и Карабанов собьет. Сбили же его раньше, пошел же он на
вооруженный грабеж.
Через два дня в колонии стали шептаться.
- Говорят, Семен с Митягой грабят на дороге. Ограбили вчера мясников с
Решетиловки.
- Кто говорит?
- Молочница у Осиповых была, так говорила, что Семен и Митягин.
Колонисты по углам шушукались и умолкали, когда к ним подходили.
Старшие поглядывали исподлобья, не хотели ни читать, ни разговаривать, по
вечерам устраивались по-двое, по-трое и неслышно и скупо перебрасывались
словамми.
Воспитатели старались не говорить со мною об ушедших. Только Лидочка
однажды сказала:
- А ведь жалко ребят?

- Давайте, Лидочка, договоримся, - ответил я. - Вы будете наслаждаться
жалостью без моего участия.
- Ну и не надо! - обиделась Лидия Петровна.
Дней через пять я возвращался из города в кабриолете. Рыжий,
подкормленный на летней благодати, охотно рысил домой. рядом со мной сидел
Антон и, низко свесив голову, о чем-то думал. Мы привыкли к нашей
пустынной дороге и не ожидали уже на ней ничего интересного.
Вдруг Антон сказал:
- Смотрите: то не наши хлопцы? О! Да то же Семен с Митягиным!
Впереди на безлюдном шоссе маячили две фигуры.
Только острые глаза Антона могли так точно определить, что это был
Митягин с товарищем. Рыжий быстро нес навстречу к ним. Антон забеспокоился
и поглядывал на мою кобуру.
- А вы все-таки переложите наган в карман, чтобы ближе был.
- Не мели глупостей.
- Ну, как хотите.
Антон натянул вожжи.
- От хорошо, что мы вас побачилы, - сказал Семен. - Тогда, знаете,
простились как-то не по-хорошему.
Митягин улыбался, как всегда, приветливо.
- Что вы здесь делаете?
- Мы хотим с вами побачиться. Вы ж сказали, чтоб в колонии духа нашего
не было, так мы туда и не пошли.
- Почему ты не поехал в Одессу? - спросил я Митягина.
- да пока и здесь жить можно, а на зиму в Одессу.
- Работать не будешь?
- Посмотрим, как оно выйдет, - сказал Митягин. - Мы на вас не в обиде,
Антон Семенович, вы не думайте, что на вас в обиде. Каждому своя дорога.
Семен сиял открытой радостью.
- Ты с Митягиным будешь?
- Я еще не знаю. Тащу его: пойдем к старику, к моему батьку, а он
ломается.
- Да батька же его грак, чего я там не видел?
Они проводили меня до поворота в колонию.
- Вы ж нас лухом не згадуйте, - сказал Семен на прощанье. Эх, давайте с
вами поцелуемся!
Митягин засмеялся:
- Ох, и нежная ты тварь, Семен, не будет с тебя толку.
- А ты лучше? - спросил Семен.
Они оба расхохотались на весь лес, помахали фуражками, и мы разошлись в
разные стороны.